Человек без свойств. Том 1
Шрифт:
Наше суждение о любом поступке никогда не бывает суждением о той его стороне, которую Бог вознаграждает или наказывает; сказал это, как ни странно, Лютер. Вероятно, под влиянием кого-то из тех мистиков, с кем он одно время водился. Сказать это могли бы, конечно, и многие другие верующие. Все они были, в буржуазном смысле, имморалисты. Они отличали грехи от души, которая может остаться, несмотря на грехи, незапятнанной, почти так же, как Макиавелли отличал цель от средства. «Человечного сердца» они были «лишены». «В Христе тоже был внешний и внутренний человек, и все, что он делал в отношении внешних вещей, он делал в ипостаси внешнего человека, а внутренний человек стоял при этом в неподвижной отрешенности», – говорит Эккехарт [12] . Могли в конечном счете такие святые и верующие оправдать, в конце концов, даже Моосбругера?! Разумеется, человечество шагнуло с тех пор вперед; но если оно и убьет Моосбругера, то все-таки оно еще имеет слабость чтить тех мужей, которые, чего доброго, его оправдали бы.
12
Немецкий священник и философ (1260–1328).
И тут вслед за волной неприятного чувства на память Ульриху пришла одна фраза. Фраза эта гласила: «Душа содомита могла бы пройти сквозь толпу как ни в чем не бывало, и
Но как ни остро было отвращение, вызванное всем этим у Ульриха, сейчас ему все же показалось позорным, что он так и не возвращался ни разу в жизни к другим, настоящим фразам того таинственного языка. Ведь у него было особое, непосредственное понимание их, вернее сказать, близость, которая перескакивала через разумение; но целиком присоединиться к ним он никогда не решался. Они, такие фразы, в которых ему слышалось что-то братское, какая-то мягкая, темная, неведомо в чем состоящая искренность, противоположная повелительному тону математического и научного языка, – такие фразы пребывали среди его занятий, как не связанные друг с другом и редко посещаемые острова; но, когда он окидывал их взглядом, насколько это позволяло его знание, ему казалось, что между ними есть связь, словно эти острова, на небольшом расстоянии один от другого, лежали недалеко от берега, который скрывался за ними, или представляли собой остатки материка, погибшего в незапамятные времена. Он почувствовал мягкость моря, тумана и низких черных, спящих в желто-сером свете холмов. Он вспомнил одно маленькое морское путешествие, один побег по правилу «поезжайте куда-нибудь», «переключитесь-ка на другое», – и уже точно знал, какое странное, полное смешного колдовства впечатление раз навсегда оттеснило назад своей пугающей силой все прочие сходные. На один миг сердце двадцатилетнего забилось в его груди, волосатая кожа которой стала толще и огрубела за истекшие годы. Биение двадцатилетнего сердца в его тридцатидвухлетней груди показалось ему похожим на то, как если бы юноша вдруг непристойно поцеловал мужчину. И все-таки на сей раз он не уклонился от воспоминания. Это было воспоминание о странно кончившейся страсти, которую он в двадцать лет испытал к женщине, значительно старшей, чем он, по возрасту и, главное, по степени ее связанности домом.
Характерно, что он лишь едва помнил ее внешность; застывшая фотография и память о часах, когда он был один и думал о ней, вытеснила непосредственные воспоминания о лице, одежде, движениях и голосе этой женщины. Ее мир стал ему с тех пор настолько чужим, что тот факт, что она была женой майора, показался ему теперь забавно невероятным. «Ну, сейчас-то она уже, наверно, давно жена полковника в отставке и госпожа полковница», – подумал он. В полку рассказывали, что по образованию она артистка, пианистка, но никогда не выступала публично, сначала по воле семьи, а потом, в замужестве, это стало и вообще невозможно. На полковых праздниках она играла действительно прекрасно, с лучистым блеском хорошо позолоченного солнца, парящего над ущельями эмоций, и с самого начала Ульрих влюбился не столько в чувственное присутствие этой женщины, сколько в ее идею. Лейтенант, носивший тогда его фамилию, не отличался робостью; его глаз был уже наметан по части, так сказать, женской мелкоты и даже угадывал, случалось, слегка вытоптанную воровскую тропинку, ведущую к иной порядочной женщине. Но «великая любовь» была для этих двадцатилетних офицеров, если они вообще томились по ней, чем-то другим, это была некая идея: находясь вне пределов их авантюр, она была так бедна практическим опытом, а потому-то как раз и так ослепительна, как могут быть только совсем уж великие идеи. И поэтому, когда Ульрих впервые в жизни открыл в себе возможность осуществить эту идею, из этого ничего не вышло; майорше выпала тут роль последнего повода, провоцирующего вспышку болезни. Ульрих заболел любовью. А поскольку настоящая любовная болезнь есть не жажда обладания, а мягкое падение покровов с мира, его нежное самообнажение, ради которого охотно отказываешься от обладания возлюбленной, то лейтенант объяснял майорше мир так непривычно и так терпеливо, что ничего подобного она еще не встречала. Небесные тела, бактерии, Бальзак и Ницше бурлили в воронке мыслей, острие которой, как она все яснее чувствовала, было направлено на неприличные, по тогдашним понятиям, различия, разделявшие ее тело и тело лейтенанта. Ее обескуражило это настойчивое связывание любви с вопросами, как она дотоле считала, никакого отношения к любви не имевшими; однажды на верховой прогулке, когда они шли рядом с лошадьми, она на мгновение задержала руку в руке Ульриха и с ужасом заметила, что рука ее как бы вдруг обессилела. В следующую секунду пламя побежало от их запястий к коленям, и молния ударила их, так что они чуть не рухнули на придорожный откос, где, усевшись на мох, они стали страстно целоваться и наконец смутились, потому что любовь была так велика и необыкновенна, что им, к их удивлению, не приходило на ум никаких других слов и действий, кроме обычных при таких объятиях. Забеспокоившиеся лошади высвободили наконец любящих из этой ситуации.
Любовь майорши и слишком юного лейтенанта так и осталась короткой и нереальной. Они оба были изумлены, они еще несколько раз прижимались друг к другу, они чувствовали оба, что что-то не так, и это тогда не позволило бы им дойти в объятиях до полной телесной близости, даже если бы они избавились от всяких помех одежды и приличий. Майорша не хотела противиться страсти, о которой не знала что и сказать, но втайне корила себя, думая о муже и о разнице в возрасте, и, когда Ульрих однажды, выставив какую-то наспех придуманную причину, сообщил ей, что должен уйти в долгосрочный отпуск, офицерская жена облегченно вздохнула сквозь слезы. А в любви Ульриха не было уже никакого другого желания, кроме того, чтобы из одной лишь любви уйти как можно скорей и как можно дальше от источника этой любви. Он уехал и ехал куда глаза глядят, пока взморье не преградило путь рельсам, затем переправился еще на лодке на ближайший увиденный остров и остался там, в незнакомом, случайном месте, остался, не смущаясь убогим жильем и столом, и в первую же ночь написал первое из серии длинных, так и не отправленных никогда писем к возлюбленной.
Эти по-ночному тихие письма, заполнявшие его ум и днем, он потом потерял; да таково и было, вероятно, их назначение. Вначале он еще много писал в них о своей любви и всякого рода мыслях, ею внушаемых, но вскоре это стало все больше вытесняться пейзажем. Солнце поднимало его по утрам, и, когда рыбаки были
33. Разрыв с Бонадеей
Бонадея тем временем, устав глядеть в потолок, растянулась плашмя на диване, ее нежный материнский живот дышал в белом батисте, не стесненный корсетом и шнурками; она называла эту позу «собраться с мыслями». Ей подумалось, что ее муж не только судья, но и охотник и порой с блеском в глазах говорит о преследующих дичь мелких хищниках; ей почудилось, что из этого должно последовать что-то благоприятное и для Моосбругера, и для его судей. С другой стороны, однако, ей не хотелось давать мужа в обиду любовнику в чем-либо, кроме любви. Ее семейная честь требовала, чтобы глава дома представал человеком достойным и уважаемым. Поэтому она не пришла ни к какому решению. И пока это противоречие, как две бесформенно слившиеся стаи туч, тоскливо омрачало ее горизонт, Ульрих наслаждался свободой следования за своими мыслями. Продолжалось это, однако, довольно долго, и поскольку Бонадея так и не придумала ничего, что могло бы повернуть дело, к ней снова вернулась досада на оскорбительную небрежность Ульриха, и время, которое он пропускал, не заглаживая своей вины, стало ее раздражающе тяготить.
– По-твоему, значит, я поступаю нехорошо, когда прихожу к тебе?
Вопрос этот она в конце концов медленно и отчетливо ему задала, с грустью, но не без боевого задора.
Ульрих промолчал и пожал плечами: он давно забыл, о чем она говорила, но нашел ее в эту минуту невыносимой.
– Ты действительно способен упрекать за нашу страсть меня?
– За каждый такой вопрос цепляется столько ответов, сколько пчел в улье, – ответил Ульрих. – Вся душевная неразбериха человечества с его нерешенными вопросами цепляется препротивным образом за каждый в отдельности.
Сказал он, собственно, только то, о чем думал в этот день уже несколько раз, но Бонадея отнесла душевную неразбериху к себе и нашла, что это уж чересчур. Ей хотелось задернуть опять занавески, чтобы таким образом покончить с этой ссорой, но и зареветь от боли ей хотелось не меньше. И до нее вдруг дошло, что она надоела Ульриху. Благодаря своей природе она до сих пор теряла своих возлюбленных так, как это бывает с каким-нибудь предметом, который откладываешь и теряешь из виду, когда тебя привлекает что-то новое; или, бывало, разрыв с ними приходил так же скоропалительно, как союз, что, при всем личном огорчении, отдавало все-таки вмешательством высшей силы. Поэтому, когда она встретила спокойное сопротивление Ульриха, первым ее чувством было, что она постарела. Ей стало стыдно, что она беспомощно и непристойно лежит на диване и полураздетая сносит всякие оскорбления. Она, не раздумывая, выпрямилась и схватила свою одежду. Но шелестящие шорохи шелковых чаш, в которые она ускальзывала, не побуждали Ульриха к раскаянию. Острая боль бессилия затмила глаза Бонадеи. «Он грубиян, он нарочно меня обидел!» – твердила она себе. «Он не шевелится!» – установила она. И с каждой завязанной ею тесемкой, с каждым застегнутым крючком она все глубже погружалась в черный, как бездна, колодец давно забытой детской боли – покинутости. Сгущались сумерки; лицо Ульриха виделось как бы в последнем свете, жестокое и грубое, пробивалось оно сквозь мрак горя. «Как я только могла любить это лицо?!» – спрашивала себя Бонадея; но одновременно фраза «Потерян навеки!» судорожно сжимала ей грудь.
Ульрих, догадывавшийся о ее решении не возвращаться, ей не мешал. Бонадея энергичным движением поправила волосы перед зеркалом, затем надела шляпу и опустила вуаль. Теперь, когда вуаль закрыла лицо, все ушло в прошлое; это было торжественно, как смертный приговор или как защелкивается замок чемодана. Он больше не сможет ее целовать и не подозревает, что упускает последнюю возможность!
От жалости она готова была броситься ему на шею и выплакаться.
34. Горячий луч и остывшие стены