Человек и его окрестности
Шрифт:
Певец все еще пел. Наконец он сделал сальто, приземлился на приоткрытой половине сцены, швырнул кому-то микрофон и удалился, догоняемый морем рукоплесканий.
Мы вышли на сцену. Молодежь нас хорошо принимала. Даже миниатюриста. Прочитав очередную миниатюру, он блудливо на нас оглядывался, напоминая взглядами, что он не нарушил слова, что количество миниатюр не было оговорено.
Нашего ведущего тоже неплохо встречали. Если я скажу, что, в отличие от певца, который бедность голоса великолепно восполнял богатством телодвижений, он, ведущий, отсутствие мысли отлично восполнял мощью
Отчитавшись и насладившись рукоплесканиями, он оглядел аудиторию и вдруг произнес:
— Я вижу, в зале присутствует наш замечательный испанский поэт Мануэль Родригес! Попросим его почитать стихи!
Буря, буря аплодисментов! Знакомая сухощавая фигура со смущенной улыбкой на лице уже выбиралась из рядов. Я вспомнил, что несколько раз в жизни выступал с ним на вечерах и именно так, как бы случайно обнаружив в зале, его приглашали на сцену. Сильный прием.
После вечера так получилось, что мы с испанским поэтом вдвоем шли к метро. Он весело жаловался на одного нашего редактора, предложившего ему напечататься в своем альманахе:
— Он думает, что говолит со мной по-испански. А я ему говолю: «Это не испано! Это итальяно! Говоли со мной полюс-ки! Не хочу я в твоем альманахе печататься! Там слишком много стихов о смельти! Смельть! Смельть! Не хочу я там печататься!»
В метро мы с ним распрощались. Я поехал домой, дивясь мощи нашей литературной пропаганды, заставившей славного Мануэля Родригеса с добровольным негодованием отказаться от столь традиционной для испанской поэзии темы.
Палермо — Нью-Йорк
Тоскливые газетные статьи, тоскливые рассказы в свежих журналах, а настроение и без них неважное. Хочется работать, но с таким настроением можно только прибавить ко всеобщей тоске еще одну, свою. Но для чего? Этого и так много, это не нужно ни мне, ни другим.
Я встал из-за машинки, походил по комнате, зачем-то зашел в кухню. Никого. Горит маленький огонек газовой конфорки. Целый день горит, потому что нет спичек. Вернее, экономия последних спичек. Посреди Москвы экономим каждую спичину, как заблудившиеся в тайге.
Я смотрю на огонек конфорки и вдруг вспоминаю нечто похожее, но, в сущности, совсем другое. Я вспоминаю, как в родном Чегеме каждую ночь гасили огонь в очаге, но пурпурные, пульсирующие жизнью угольки загребали в золу. Огонь спал до утра.
А утром эти угольки снова выгребали из золы и, подкладывая хворост, раздували огонь очага. В детстве мне всегда казалось необъяснимым, радостным чудом — как это может быть, чтобы все эти дотлевающие угольки могли сохранить свой жар до утра? Греют они друг друга и потому не упускают жар, думал я, или главное — это зола, которая спасает их от холода, как одеяло?
Я и сейчас не знаю, по какому закону природы держались эти угольки до утра, но я точно знаю, что они держались. И еще я точно знаю, хотя никогда не проверял на опыте, что, если бы угольки утром не разгребли и не раздули, они до следующего утра не дотянули бы.
Почему-то ясность этого знания прояснила и мое настроение. Значит, держаться можно долгую, но нормальную ночь, не переходящую в полярную.
Итак, знаешь ли край, где цветут апельсины? На этот далекий, из школьного учебника, вопрос Гете я наконец могу положительно ответить.
Меня пригласили на всемирный конгресс, посвященный нашей перестройке, в город Палермо, Сицилия. Почти одновременно пригласили в Америку (не было ни гроша — да вдруг алтын), куда я должен был ехать с делегацией наших писателей.
А до этого случилось вот что. В один прекрасный день я решил написать письмо Горбачеву Тогда я и вообразить не мог того, что случилось потом. Думаю, и он, начиная перестройку, не знал, как далеко она пойдет. Но и тогда сквозь удручающе банальный партийный словарь его я почувствовал, что он искренне стремится к смягчению нравов в нашем государстве.
Сама усыпляющая банальность его привычных словосочетаний, думалось мне, призвана усыпить бдительность вождей. Так мне казалось, и, возможно, так оно и было на самом деле.
Я решил подсказать ему способ ослабить пригляд цензуры, но сделать это как бы в рамках системы. Зная, что критическому духу реформ будут повсюду оказывать сопротивление, я предложил подчинить районную газету обкому партии, освободив ее от власти райкома. Областную газету подчинить республиканскому ЦК, а республиканскую газету подчинить Центральному комитету КПСС. На этом я остановился, ибо логически получалось, что центральную газету «Правда» надо было бы подчинить Господу Богу.
Еще я хотел написать ему, чтобы он обзавелся гвардией личного подчинения. Я предчувствовал вспышки насилия озверевших от свободы дураков. Но покряхтел, покряхтел над машинкой и не решился. Я смутно понимал, кто именно воспользуется этой яростью дураков. И поэтому не решился. Это было бы слишком нахально и даже опасно. Я не знал, в чьи руки попадет письмо. Таким образом, с предложением скромно перехитрить партию я скромно обратился к ее генеральному секретарю.
Опустив свое короткое послание в почтовый ящик, я почти забыл о нем. Примерно через месяц, когда я был за городом, мне позвонила теща и рыдая сказала, что звонили из ЦК, там какое-то мое письмо обсуждали. Надо срочно приехать в город и позвонить туда по телефону, который они дали. Я приехал домой. Теща, причитая о том, что мой малолетний сын теперь останется сиротой, дала мне телефон.
Я позвонил. Человек, взявший трубку, сказал мне, что письмо дошло до адресата. Он заверил меня в том, что на предстоящем съезде будет поставлен вопрос о переподчинении районных газет. Я пытался не ограничивать разговор районными газетами, но человек на той стороне замкнулся на них.
Мне показалось, что он ограничил разговор районными газетами, опасаясь подслушивающего устройства. Возможно, опасаясь за меня. А если предположить многоходовую комбинацию политической карьеры, то, может быть, и за себя. Голос его был очень доброжелательный. Голос его как бы посматривал на причитающую тещу и успокаивал ее.