Человек из красной книги
Шрифт:
Там Женя и закончила среднюю школу, – с отличием, сама же, впрочем, не признавая честно заработанную медаль, поскольку со всей своей немецкой упёртостью считала, что любая соревновательность в учёбе в тамошней школе отсутствовала напрочь; усилия же, которые она, играючи, приложила для добывания этого кружочка, напыленного золотом, были не так уж велики. Однако, в любом случае, надо было учиться дальше; к тому же умер дед Иван, сумевший, несмотря на всю чуждость этой скудной степи, как-то свыкнуться с ней и прикипеть к тем небожьим местам. Он, по сути, и поднял Женьку, опекая её неустанным родительским вниманием вплоть до самой школы, во многом подменив ей вечно пропадающего на работе отца и умершую родами мать. Он бы уже точно никуда оттуда не сдвинулся, и оба они знали про такое: и Адольф, и его дочь-выпускница.
Бросив насиженное место, оставив без пригляда единственную
Адольф Иванович, маркшейдер без диплома и художник по призванию, освоился на новом месте быстрей, чем предполагал. На двоих им дали комнату в коммуналке на краю города и без оглядки на немецкую принадлежность и временное отсутствие прописки быстрейшим образом приняли на работу, старшим техником, в проектный институт, занимавшийся разработкой месторождений. Там же обещали улучшить жилищные условия по мере ввода новостроек в эксплуатацию. Посочувствовали, что не могут взять на инженерную должность, всё ж таки – незаконченное высшее, но знания и опыт практической работы оценили сразу, через полчаса после первой беседы. С профессиональными кадрами было неважно, особенно в местах, примыкающих географией к районам залегания железных, медных и алюминиевых руд: война повыбила мужиков, знающих дело, новые же пока ещё не наросли в достаточном количестве, и именно эта печальная реальность сыграла на руку Адольфу Цинку.
Одним словом, получилось не так страшно, жизнь постепенно налаживалась. Евгения с первого захода поступила в Политехнический и сразу напросилась в общежитие: мотаться через весь город было не с руки. Да и толкаться, честно говоря, в перенаселённой коммуналке не было желания. Именно этими причинами объяснила отцу своё решение. Однако слегка всё же слукавила: теперь уже дело было не только в неудобстве подобного рода, имелись и другие основания, подтолкнувшие Женю к такому шагу. Она стала взрослой, и жить на девяти метрах в одном пространстве с отцом ей уже не улыбалось. Нет, она по-прежнему любила его, отдавая должное его мужской самостоятельности, она была благодарна отцу и за то единственно возможное достойное воспитание, которое он, сумевший остаться интеллигентом даже в ужасных условиях жизни, дал ей вместе с дедом её Иваном Карловичем. Но в то же время Женя чувствовала, что такая постная жизнь, и снова на выселках, не приведёт её ни к чему новому, не даст развиваться теми темпами, которые с самого детства были свойственны её неугомонной натуре; да и не очень уже, если быть до конца откровенным, представляла она себе вынужденные подробности жизни бок о бок со взрослым мужчиной, пускай даже и родным отцом.
Красивой Женька в привычном смысле слова не была. Скорей она была чуть иной, особой, мало совпадающей своей необычной внешностью с расхожими представлениями о женской привлекательности. Что отсутствовало напрочь, так это любая русопятость. Полное отсутствие округлостей лица, тонкий нос, холодного колера глаза, что-то между серо-голубым и водянисто-болотным, скулы, чуть приподнятые и потому несколько выделяющиеся, и, наконец, волосы, – светлые, практически выбеленные природой до цвета выцветшего льна, настоящего арийского свойства, – прямые изначально, с чем она по мере своего взросления вполне успешно боролась, стараясь придать им заметную волнистость, пускай даже искусственную, бигудяшную. Всё это, с добавкой стройных ног, слегка отстающей в возрастном развитии груди, но и длиннющих пальцев с коротко и аккуратно постриженными ногтями – складываясь в цельную картину, мало чем напоминающую матрёшечный идеал, не приносило той отдачи, на которую она рассчитывала, держа свои подростковые особости если не за явные достоинства, то, по крайней мере, за вполне приемлемый набор женских качеств, позволяющих нормально мечтать о любимом человеке.
В институте, учитывая её медаль, пошли навстречу и предоставили койку в комнате на троих, хорошо понимая, что очередному набору молодого Политеха, когда, по сути, преподавательский
Отец, поставленный в известность насчёт её отдельного обустройства в центре города, не то чтобы обиделся или заметно огорчился – его просто слегка кольнуло, чего прежде он никогда не испытывал. Ничего не сказал, понимающе мотнул головой, сообщил лишь, что в первый же отпуск поедет в Каражакал, выписывать их оттуда уже насовсем, чтобы избежать дальнейшей временной прописки на новом месте, а заодно перевезти маленьким грузовичком остатки вещей и все картины. Теперь, сказал он с едва скрываемой горечью, места для них хватит, для всех, одной кроватью станет меньше, зато в достатке будет пространства для его «самодельного» искусства. Женька, конечно, не могла не заметить, что отец, как ни скрывал этого, расстроен её ранним самовольством, однако поделать с этим уже ничего не могла, да не хотела: как есть, так и будет. Тот же, несмотря на огорчение, вновь разобрал и уже собрал на новом месте, в её комнате в общежитии, дедов палисандровый столик. Сказал, за ним дедушка твой трудился, сама ты школьную жизнь, можно сказать, за ним же провела, так теперь пускай он снова при тебе окажется, глядишь, в большие люди выведет.
Вскоре после обустройства на новом месте, Адольф Иванович, как и намеревался, нанял грузовичок с крытым верхом и отчалил в посёлок прошлой жизни, туда – обратно, подбивать итоги прожитого и попутно закрыть тему нажитого за годы самодеятельного творчества. Именно тогда, отсчитывая от момента возвращения отца из Каражакала, началось медленное, но неизменно набирающее обороты отчуждение дочери и отца.
Он вернулся пустой, грузовик тот понадобился лишь для того, чтобы доставить его до места бывшего обитания, в одну сторону. Там всё было разграблено и испоганено нелюдями. Всё, совершенно всё было уничтожено, стёкла выбиты, шторы оборваны, мебель порушена и растащена, не хватало даже нескольких половых досок, вырванных и похищенных неизвестными. Картины, его картины, сотни его работ: масло, акварели, карандашные рисунки, уголь, пастель… всё это никуда не делось, но было изгажено, изорвано, измято. И не просто – по-звериному. Деревянные рамы и подрамники, самые простые и незатейливые, также исчезли, все до одной – вероятно, ими удобно было растапливать печь: будучи расколоты с одного несильного удара, они, как никакая другая растопка, подходили для этой понятной житейской цели.
Цинк вышел во двор и, расплатившись, отпустил грузовик. Ничего уже было не надо. Всё было кончено. Разумеется, он знал, что есть те, кто ненавидел его всегда. Да и на работе, ценя и отдавая должное его неутомимости и той пользе, которую он, являясь знатоком своего дела, приносил карьероуправлению, всё же заметно недолюбливали, и не слишком это скрывали. Причина была всё та же – происхождение и фамилия при нём, от одного запаха которой уже натурально кое-кого подташнивало. К тому же и другое наложилось, хотя причины и не совпадали: семья попала под раздачу, невольно, заодно, под сталинскую кампанию общей ненависти к инородной немчуре, вылившейся в депортацию безвинных обладателей кровей галлов, кельтов и тевтонов.
В тот день он понял, что не притронется больше к кисти. Это и на самом деле был конец. Край. Обрыв без пути обратно, наверх. Таков был его ответ равнодушной и бесчеловечной власти – тем, кто насильно, одним движением государева указа переселил в сорок первом полмиллиона его сородичей, назначив всех их, от семнадцати до пятидесяти, тайными врагами собственного народа, и обрёк на рабское прозябание на стройках народного хозяйства. Это решение, принятое им больше от бессилия и отчаяния, а не как результат дурной и пустой мести никому, был тем единственным способом личного протеста, который Адольф Иванович сумел для себя принять. Он просто лишал их, негодяев всех мастей, своих будущих картин, всех и навсегда, перегородив им доступ к своей мятущейся, не находящей выхода душе. Он сам, собственными усилиями останавливал теперь в себе свободное человеческое начало, зовущее радовать и творить, – всё то, что обещала хрущёвская оттепель. Он замыкал последние контакты между минувшим и, казалось ему, окончательно уже исчерпанным рабством и так и не осуществлённой надеждой на перемену одной жизни на другую; он заключал себя под собственную неусыпную стражу, перестав верить людям.