Человек нашего столетия
Шрифт:
И каждой правдой ты так выдавал себя, словно это была неправда.
Если б это было согласно принято всеми, то утратило бы достоверность. Ловушка рассказанной истории жизни: все вызванное из небытия — вот оно, здесь, и продолжает действовать. Ни остановить, ни отменить, ни спрятать. Оно заявляет свои права. Отыгрывается за долгую сокровенность. Разгорается гневом на недоверие.
Он бы и рад стать лучше, да слишком дорогое это удовольствие.
Десять минут Лихтенберга — и в его голове разом проносится все, что он целый год подавлял в себе.
Ни
Так краток, как хотелось, ты никогда еще не был.
Человек из частей речи.
Они презирают тебя, оттого что ты скрываешься. Они бы презирали тебя не меньше, продолжай ты торчать на виду.
Старость слишком зависима от своих законов. Недостаточно в ней случайности.
Тебе ставят в укор сопряженность событий рассказанной истории жизни, то, что все происходящее указывает на нечто последующее.
А существуют ли такие жизни, которые не развертываются навстречу своему будущему? Если кто дожил до 80, то ведь не может он изображать свою жизнь так, будто прикончил себя в 40. Если главная его книга после немыслимых оттяжек наконец готова и продолжает работать дальше, то не может он в угоду чьему-то капризу делать вид, будто она не удалась.
Так что пусть тебя упрекают в том, что ты веришь в «Массу и власть», в то, что раскрытое в ней — несмотря на легкомыслие, с которым этим пренебрегли, — сохраняет свою истинность и актуальность. В этом убеждении ты писал историю своей жизни: и форма ее, и добрый кус содержания обусловлены им.
Что она так густо населена и что многие из этих людей занимают больше места, чем сам рассказчик, может показаться странным. Однако это единственная возможность передать действительный облик отдельной судьбы, ее направленной силе наперекор.
Думай о людях, тогда кое-что узнаешь.
Жаждущий власти, которому не дано ее обрести, становящийся поэтому историком.
Ему 80. Такое ощущение, будто он недозволенно вступил в другое столетие.
В Шопенгауэре подкупает то, что он отворачивается от Бога решительно и бесповоротно.
Свободное от влияния власти мышление, исходящее из существования Бога, невозможно.
Свое вызывает раздражение. Не то чтобы оно стало хуже, просто слишком знакомо.
Во многом можно позавидовать Стендалю. Особенно — его прямо-таки заброшенности после смерти.
Все искажается и на тот или иной манер пускается в распродажу. С чего бы это быть важным тому, что тебе думалось? Поскольку ты не сумел повлиять ни на что, даже на самую малость, все это может спокойно исчезнуть. Откуда тебе, впрочем, знать, может, позже, в изменившихся обстоятельствах, это и могло бы дать какой-нибудь результат. А может, и не должно быть никакого результата. Может, что-то должно быть ни для чего, лишь самого себя ради, но уж тогда неискаженно, только и всего.
[…] Ты пугаешься себя, потому что обнаруживаешь в других так много своего. Тебя приводит в ужас и другой, едва осмеливающийся
Ты делаешь все возможное, чтобы усилить сознание неизбежности смерти. Опасность, которая и без того велика, ты раздуваешь еще, чтобы она ни на мгновенье не исчезла из поля зрения. Ты полная противоположность человеку, принимающему наркотики: твое знание ужасного не должно знать передышки.
Но что ты выигрываешь от этого своего недремлющего сознавания смерти?
Становишься так сильнее? Можешь лучше защитить тех, кто в опасности? Вселяешь в кого-нибудь мужество, все время думая об одном?
Весь этот чудовищный аппарат, воздвигнутый тобой, не служит ничему. Никого не спасает. Он создает обманчивую видимость силы: сплошная похвальба и от начала до конца та же беспомощность, как и у любого другого.
Правда в том, что ты еще не нашел той позиции, которая была бы верна, истинна и полезна людям. Тебя не хватило на большее, чем сказать «нет».
Но я проклинаю смерть. Я не могу иначе. И даже если бы мне пришлось ослепнуть на этом, я не могу иначе, я отталкиваю смерть. Признан я ее, я был бы убийца.
И нет у меня мелодий, что принесли бы с собою покой, нет гамбы, как у них, нет жалобы, никому не различимой как плач, оттого что звук ее сдержан, оправленный в несказанно нежную речь, у меня только эти черточки на желтоватой бумаге и слова, что никогда не новы, целую жизнь говорящие все то же.
Он нуждается в животных формах, чтобы его не поглотило все множество форм.
Он не желает знать, как они складывались. Переходы в них стерты. Он нуждается в этих скачках.
Человек из колосьев, и как все они склоняются, вслушиваясь.
Что он существовал, тебе не желают верить. Сделай ты Зонне чуть поплоше, он был бы правдоподобен. Но он был, каким был, я знал его четыре года, и пусть отсохнет моя рука, которая исказит хоть малейшее в нем.
Так сильно я его любил, пятьдесят лет молча, никогда не писал ему об этом, никогда бы ему этого не сказал, а теперь об этом трезвонят на все лады и его последнее стихотворение красуется в газете, и все совсем наоборот, совсем не так, как хотел он.
Но открылось то, что он для меня сделал, а тут стало известно и от других, каков он был, и воспринимавшееся как моя игра в таинственность оказалось теперь просто свойством его натуры, и за то, что я не сказал о нем больше, чем было мне тогда известно, не станет меня винить ни один из тех, кто сумел его понять.
Говори о самом личном, говори об этом, одно только это и нужно, не стыдись, об общественном говорится в газете.
Последних распоряжений он не делает. Он не окажет смерти этой чести.