Человек с тремя именами. Повесть о Матэ Залке
Шрифт:
Вернувшись с вырученным «опелем» в Ла-Мараньосу, где не осталось больше никого — ни живого, ни мертвого, Лукач и Фриц уложились и перенесли вещи теперь каждый в свою машину. Забрав механика, Фриц выехал, Лукач же в сопровождении Алеши обошел комнаты, кухню, сарай и двор, проверяя, не осталось ли каких-либо следов пребывания в них интеровцев, раскрыл курятник и калитку, заметив, что так куры легче прокормятся, и только тогда сел в свой «опель». На шоссе он принялся заинтересованно расспрашивать Алешу, как это случилось, что он в четырнадцать лет умудрился стать эмигрантом? В какую страну попал? Почему до революции учился в кадетском корпусе, а потом в Югославии опять оказался в нем? Алеша отвечал довольно обстоятельно, и дорога до Чинчона пролетела незаметно. Там Лукач высадил его на площади, откуда бригада позавчерашней ночью выезжала на фронт, сообщил, что польская рота помещается по-прежнему в бывшей конюшне эскадрона гуардиа де асальто, и приказал через двое суток ровно в восемь утра стоять на этом самом углу, захватив с собой свое имущество.
Когда машина Лукача остановилась у дома, откуда Лукач вышел тогда, чтобы отправить три неуправляемых батальона в сражение, ему явственно вспомнилось все, что он в тот момент пережил, и в сердце его запоздало проник острый холодок... Однако если потери меньше, чем могли быть, то бурное негодование большинства волонтеров превосходит
Вечером он долго не мог заснуть, и знал почему. Самолюбие. Уязвленное самолюбие. Но ведь все уже в прошлом. Густав напомнил ему вчера библейскую легенду о жене Лота. Нарушив запрет ангелов, она оглянулась на гибнущий грешный город, в котором жила, любила и родила своих красавиц. А оглянувшись, превратилась в соляной столп. Нельзя, нельзя, никак нельзя оглядываться. Будем же смотреть вперед, и бодро смотреть. В Чинчоне нам предстоит провести еще два дня, и где-то в двадцатых числах опять пошлют на фронт. Только к тому времени это будет уже не толпа, а бригада. Появится штаб, собственно уже появляется, и телефонная связь тоже. Понемножку все образуется. Практический опыт, который приобрели наши люди под Серро-де-лос-Анхелесом, стоил дорого, но и дал больше, чем самые продолжительные занятия на полигоне. Теперь все узнали и как обращаться с заряженной винтовкой, и как бросать ручную гранату, и как вести себя под пулями. Единственное, чему надо и дальше учить,— это борьбе со скученностью. Преодолеть тягу к скученности не так-то легко, ведь в основе лежит инстинкт. Испокон века люди старались в опасности держаться поближе друг к другу. Когда-то при нападении пещерного медведя скученность спасала, охота же на мамонта иначе, чем густой толпой, вообще была невозможна. Но и гораздо позже тактика спрессованных масс стала азбукой в науке ведения войны. Это в плоть и в кровь въелось. Так что одними предупреждениями насчет того, что делает мина или авиабомба, попав в толпу, тут не ограничишься. Завтра же с утра Фриц Должен начать занятия с Паччарди и Ренном на темы: «Батальон в обороне» и «Батальон в наступлении». Им, конечно, покажется скучно. Сами, мол, знаем. Только с конца восемнадцатого, когда они отвоевались, тоже ровно восемнадцать лет протекло, а значит, оба старым багажом живут. Фриц же недавно академию кончил, кой-чего нового там узнал, вот пусть и поделится... Хватит все же... Спать давно пора... Чтоб поскорее заснуть, надо начать считать до ста... Только не спится — и все, хоть до тысячи считай... Уж очень будоражит незаслуженный удар этот, и не по самолюбию даже, а по чувству собственного достоинства... Как все же могли они, почти все, счесть, что я один отвечаю за эти смерти?.. Прямо жжет внутри... Ну и стыдно, что жжет!.. Разве это первый в жизни удар по самолюбию?.. У генерала Лукача, может, и первый, зато у предыдущего, у комбрига, их хватало, да и раньше, у Белы, тоже... Но особенно у второго... Пусть даже десять шомполов в плену у колчаковцев пришлись не по самолюбию, а по спине... А вот когда в Театре революции, директором которого он был, освистали одну премьеру, разве не было тогда ему еще более тяжко? Тоже будто все горело внутри... Брр! Даже вспомнить тяжко... Вынести было невозможно: что-то вроде духовных шомполов... И при всех... Фадеев тогда выступал в Доме литераторов и совершенно справедливо утверждал, что писателем может стать далеко не каждый. Говорил он, что одна любовь к литературе никого инженером человеческих душ не сделает, поскольку горячая любовь эта, при ближайшем рассмотрении, часто прикрывает повышенную нежность к собственному участию в литературном процессе. Именно так и выразился: в литературном процессе. А дальше не открыл присутствующим Америки, заявив, что писателю прежде всего нужен талант. Без него, мол, как ни пыжься, ничего не выйдет. И привел в качестве примера... меня! «Вот, — говорит, — передо мной сидит товарищ...» Стоп. Даже в мыслях лучше опустить фамилию. Назвал ее Фадеев и хладнокровно продолжает: «Товарищ этот изо всех сил старается, по ночам пишет, и притом хороший товарищ, честный, мало того, боевой, на груди у него орден Красного Знамени привинчен. Все, кажется, у человека есть, а таланта нету, и стоящего писателя из него не получится, несмотря на весьма благие намерения». Не получится. Коротко и ясно. Будто топором рубанул. Чувствую: покраснел я, как помидор, и от стыда аж слезы выступили. Опустил голову и сижу ни жив ни мертв... И все же постепенно и эта рана начала заживать. Но и когда она еще кровоточила, и теперь, когда только шрам остался, я твердо знал и знаю: не прав был Александр Александрович, что меня выбрал для иллюстрации своей неопровержимой мысли, тут ошибся. Большого таланта у меня, это правда, нет, но способности — способности есть. И не себя я в литературе люблю, а ее без меня, саму по себе, и страстно люблю, еще с детства. Ошибся же Фадеев потому, что не знал, как мне писание мое достается, что приходится самому себе переводить, оттенки и нюансы русского языка часто от меня ускользают, и от моей прозы порой отдает газетой, или же, наоборот, она слишком приподнята и экспрессивна. Что же касается согласований и вообще грамматики, так мне ее выправляет машинистка... Да и что говорить, если даже родной венгерский за двадцать лет эмиграции неизбежно потускнел и продолжает выветриваться. При таких условиях настоящая художественная проза не рождается. В этом моя трагедия, а не в отсутствии способностей. И еще в одном — в том, что не дано мне с головой погрузиться в литературное творчество. То там я нужен, то здесь. Вот и сейчас конец романа пришлось скомкать. И никуда не денешься. Опять пришла пора воевать. Вот и получается, что писатели смотрят на меня как на профессионального вояку, к тому же награжденного орденом Красного Знамени, который в свободное время балуется литературой на армейские темы, а военные товарищи принимают за писателя, участвующего то в той, то в этой войне в поисках литературного материала... Так-то, друг мой, генерал Лукач. Надо тебе с этим смириться… Давай, командуй дальше... И после первого же успеха твоя первая здесь неудача забудется... А некоторая польза от нее есть. Недаром говорится: «За одного побитого двух непобитых дают...»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В
Чуть ли не километровая череда автобусов и камионов[Грузовик (исп.)], одновременно перебрасывавших всю Двенадцатую бригаду в Мадрид, втянулась в город сбоку и обогнула центр по восточным окраинам. Около часа машины простояли в ожидании дальнейших указаний на громадной площади перед знаменитой пехотной казармой Монтанья, ставшей главным очагом фашистского военного мятежа в столице. Это в ней перед 18 июля сосредоточилось почти все мятежное офицерство столичного гарнизона, а двадцатого начался последний штурм крепости мятежников. Вооруженные мадридцы, отряды ударной гвардии и оставшиеся верными присяге артиллеристы, открывшие из четырех пушек огонь прямой наводкой, ворвались внутрь. Уничтожив фашистских командиров, пытавшихся бежать или оказавших сопротивление, горожане водрузили над казармой республиканский флаг, что и послужило окончательным подтверждением власти законного правительства в главном городе страны.
С возвращения Двенадцатой в Чинчон прошло всего неполных трое суток, а ее было уже не узнать. Бойцы, державшие винтовки между колен, спокойно сидели в мягких кожаных креслах еще не изношенных роскошных автобусов, реквизированных у испанских и международных туристических агентств, и хотя лица людей уже не светились тем энтузиазмом, который переполнял каждого по пути из Вильяканьяса в Чинчон, тем более что в пустынных селениях по сторонам ведущего в Мадрид шоссе никто больше не бросался к ним, не протягивал бурдючки с вином,— зато теперь лица эти выглядели гораздо увереннее. То, что их не приветствовали по-прежнему бурно, никого не смущало и не разочаровывало. Все понимали, что здесь, в прифронтовой зоне, люди почувствовали войну, оказавшуюся совсем не радостным, не митинговым, а требующим терпения и выносливости нелегким делом. За три месяца война стала буднями.
После десяти дней обороны Мадрида во главе решающего ее сектора был поставлен распорядительный и твердый генерал Клебер, его бригада оказалась первым и пока почти единственным камнем преткновения на пути непрерывного, со взятия Толедо, продвижения войск «четырех генералов». Престарелый Санхурхо недавно погиб в загадочной авиационной катастрофе, вследствие чего их осталось трое: Франко, Мола и Кабанельяс. Юный поэт и с недавних пор коммунист Рафаэль Альберти еще до смерти Санхурхо сочинил про них сатирическую песенку в стиле старинного романсеро о четырех погонщиках мулов, и, как всегда, искусство оказалось сильнее жизненных обстоятельств: пока эта песенка распевалась — а это продолжалось до февраля,— генералов, вопреки очевидности, оставалось как бы четыре.
Но сколько бы их ни было, а Одиннадцатая и генерал Клебер удерживали наступление мятежных колонн, в то время как Двенадцатая объехала миллионный город по его окраинам и через невзрачное предместье проследовала в Эль-Пардо, где неподалеку от дворца высились за кирпичными стенами обширные казармы, в одной из которых, предоставленный самому себе, уже более недели стоял ее эскадрон.
Несмотря на удовлетворительное состояние батальонов, генерал Лукач был опять расстроен, на этот раз совершенно непредвиденным обстоятельством: Горев забирал Фрица. В разговоре с Горевым по этому поводу Лукач, не щадя собственной репутации, изобразил себя этаким теоретически совершенно неподкованным практиком давно устаревшей партизанской школы и чувствующим свою неподготовленность к управлению войсками в условиях современного пехотного боя. Фриц тоже просил по возможности оставить его «со своими», правдиво признавая при этом, что Двенадцатая прекрасно обойдется без него, поскольку у Лукача вовсе не один партизанский опыт, но и командование сначала интернациональным эскадроном, а потом и полком в Первой Конной, а также служба в штабе дивизии при взятии Перекопа, но что, с другой стороны, конечно, ум — хорошо, а два — лучше. Окончательное решение было Горевым отложено. А пока Фрица поселили в мадридском отеле с другими советниками, и оттуда он должен будет ежедневно ездить в Эль-Пардо на теоретические и строевые занятия Двенадцатой.
Лукач же поселился в Фуэнкаррале, том самом бедном предместье, которое лежало примерно на полпути между Эль-Пардо и Мадридом. Местный комитет Народною фронта отвел ему весь верхний этаж (всего две комнатки) в узком домике, да еще обширную кухню — на первом, в которой поместилась охрана во главе с караульным начальником Алешей.
Дом принадлежал двум унылым и до предела исхудалым старухам в черных до полу платьях, в черных шерстяных шалях на костлявых плечах и в черных нее кружевных накидках, сквозь которые просвечивали белые, как снежные вершины, прически. Домовладелицы — надо думать, сестры — существовали где-то в потаенных глубинах дома, за внутренним двориком, с фонтанчиком посреди него, продолжавшим и при наступивших холодах непрерывно извергать морозящую взгляд ледяную струю. Обе старухи были еще раньше чем-то напуганы, вздрагивали, когда к ним обращались, и непрерывно то поодиночке, то вместе глубоко и, несмотря на свою тщедушность, очень шумно вздыхали.
Через полчаса после вселения охраны в кухню, с грандиозной чугунной плитой, но без малейших признаков угля или какого-либо иного горючего, деловитый Никита самолично привез продовольствия на два дня, а вместе с ним и десятилитровую оплетеную бутыль красного вина, а также сорок пачек сигарет. Всего этого было на два дня явно многовато: одного мяса было килограммов пять. Вот только жарить его было не на чем, и, подумав, начальник охраны послал Фернандо к хозяйкам, чтобы вежливейшим образом допытаться, как быть.
Вернулся Фернандо довольно скоро и объявил, что хозяйки берутся раз в день готовить на жаровне мясо и два раза — кофе, варить же гарбансосы (крупные, безвкусные и часами неразвариваемые турецкие бобы) никак не могут, для этого надо топить плиту, а уголь, не говоря о дровах, давно уже кончился.
Лягутт тут же нарезал десять аппетитнейших бифштексов, стукнул по каждому окованным прикладом, уложил на блюдо, и Фернандо на вытянутых руках понес его в патио. Минут через двадцать в коридор начал проникать сизый дым и горький запах горелого мяса, несмотря на то что ведущие в патио двери были закрыты, а над ним самим простиралось пусть и не очень приветливое, серое, но все же небо, а не крыша. Дым скоро сгустился под потолком и начал подниматься вверх вдоль лестницы, пока вход на второй этаж не открылся и на пороге не появились домашние туфли Лукача, а над ними брюки, заправленные в светлые шерстяные носки, и не послышался его баритон, спрашивающий, что это горит. Алеша не слишком уверенно доложил снизу, что это хозяйки готовят обед. Уже вышедший на площадку комбриг с сомнением покачал головой, но ничего не сказал и ушел к себе что-то дописывать: между пальцами его правой руки виднелось вечное перо.