Человек за письменным столом
Шрифт:
В общем, у Зощенки все очень хорошо.
Ахматова права, как, впрочем, правы и поздравлявшие ее академики, девушки и старые дамы. Невежливо, конечно, говорить писателю, что все хорошо, когда он не пишет. Но в разговоре том было и верное чувство реальности, поскольку это разговор о разрешении существовать. Направляемые чувством реальности, они полагали, что едва ли сейчас есть писатель, для которого писать важнее, чем жить.
Рядом со мной собирается перейти через улицу благообразная женщина средних лет. Обращаясь ко мне:
— Боюсь я теперь переходить. Очень страшно.
Перешли. Она продолжает идти рядом.
Я: — Ну, да. Но вообще это лучше. Пришли к заключению, что без гудков безопаснее. Когда со всех сторон гудят, человек нервничает, оглядывается. Может пойти не туда, куда нужно. А так меньше несчастных случаев.
— Нет, почему же меньше. Теперь если он вас сам пощадит — хорошо. А так он вас объезжать не обязан, только на дорожке для перехода.
— Как так?
— На дорожке, значит, для перехода — там он отвечает. Должен затормозить. А если вы в другом месте переходили; в непоказанном, тогда пожалуйста, сами виноваты. Он может вас сбить и переехать, и даже номера его не запишут. Так и поедет дальше. А если он вас не до смерти переедет и вы потом выздоровеете, так вы же потом еще заплатите штраф за переход не в том месте.
— Ну, что вы. Да как это может быть…
— А как же! Так ведь для чего эти новые правила — чтобы транспорт быстрее ходил. Движение ведь большое. Надо побыстрее. А так, если каждого начнешь объезжать… А теперь без гудков пойдет быстро. Всякий сам будет знать — не попадайся. А шофер теперь может гнать, потому что он только на переходной дорожке отвечает.
И она, и, вероятно, ее московские и ленинградские родственники — не удивились. Не удивились тому, что теперь, для быстроты городского транспорта, шоферам разрешено давить людей всюду, кроме отчерченных белыми полосами площадок для перехода, и, задавив, ехать дальше — не останавливаясь.
Попробуйте сказать ей истинную правду, — что мера эта принята для того, чтобы нервы городских жителей не страдали от уличного шума, — подобное соображение покажется ей наивным, ничего общего не имеющим с ее представлением о действительности, и притом лишенным государственного смысла.
Умер Зощенко, и где-то уже напечатали, что некоторые его произведения подвергались серьезной критике. Кто это написал? Циник, ругающийся над прахом замученного? Едва ли. Скорее всего, кто-нибудь добродушный, который жалеет и почитывает. Он написал это, во-первых, потому, что так ему полагалось по занимаемой в редакции должности; во-вторых, потому, что покойнику сейчас уж все равно. Главное же потому, что такие слова давно уже потеряли для него свое предметное, да и всякое другое, значение. Это только сигнальная система, предназначенная с помощью условных обозначений доводить до сведения, что на такое-то жизненное явление надлежит так-то отреагировать.
В данном случае сигнал означает, что этот труп следует погребать снисходительно (отчасти даже простив ему его страдания), с ужимкой и оговорочкой.
Адская сила этих механизмов именно в том, что бесчеловечные дела совершают самые обыкновенные люди. Для этого формулы должны
Что может хотеться этакой глыбе?..
Люди, которые дня не могут прожить без участия и поддержки, думают, что есть такие, которым это не нужно. Вроде того как никогда не писавшие думают, что писать приятно.
Железных людей нет. Есть люди деревянные.
Тратить значительные суммы у нас труднее, чем зарабатывать их. Тягостные усилия начинаются на уровне холодильников и продолжаются классическим набором — машинами, квартирами, дачами. Далее наше воображение иссякает. Всякое крупно преуспевающее семейство держится на разделении труда — одни зарабатывают, другие тратят. Труд тратящих менее квалифицированный, но более утомительный и нервный.
— Иногда мне казалось, что жить уже больше нельзя, что невыносимо… А Ося вдруг говорил: «Почему ты думаешь, что ты должна быть счастлива?» Это удивительно помогало, и до сих пор помогает.
Н. Я. как-то сказала Суркову: «Какая нелепость получилась с „Живаго“, насколько умнее было бы его напечатать». — «Нет, — отвечал он, — это было невозможно. У нас молодежь к таким вещам не привыкла. Мы уже сорок лет не даем ей ничего такого». — «Тем, — сказала Н. Я., — кому вы сорок лет не даете, сейчас уже шестьдесят…»
Сурков промолчал.
В этом стихотворении у Мандельштама все — и нищета, и нищетой заостренное восприятие вещей в их простоте, наготе и бездонной значительности; и любовь — укрытие, любовь — защита от страшного мира; и страх, и тщетное желание выжить.
Настоящее слово в искусстве — если оно еще возможно, — вероятно, могли бы сказать именно мы. И не потому, что мы видели самое страшное, — там тоже многое видели. Но потому, что только мы на собственной коже испытали год за годом уход XIX века. Конец его великих иллюзий, его блистательных предрассудков, его высокомерия… всех пиршеств его индивидуализма.
Внешне П. один из самых нереализовавшихся, из занимающихся не своим главным делом. А по сути — он вполне поэт. Он живет как поэт. Он сделал, вероятно, все, что мог. У него сборники, отдельными стопками, с заглавиями, у него — периоды. И стихи у него ведут свое сложное непечатное существование. Нет, он не лукавый раб, под разными, внешними и внутренними, предлогами уклоняющийся от работы.
Горько скрывать сделанное, не горше ли скрывать свою человеческую цену. Знают способного критика (критик с идеями и наблюдениями), нервного, пьющего человека, со склонностью к состоянию испуга (в общественной жизни). Никто не знает поэта, с одержимостью, с идеалом красоты (он называет ее простотой) и правды.