Черная книга русалки
Шрифт:
А он что? Он же к Егоркиной болячке руки не прикладывал, наоборот, с самого первого дня пытался остановить, шептал, угрожал, даже грел руками, силясь растопить тугой ледяной комок в слабом Егоркином тельце – не выходило.
Силен был Микитка, да бессилен.
– Из-за него все! – шептала Фимка, крестясь перед иконою. – Сглазил! Свел в могилу!
– Не бреши до часу! – прикрикивал на нее дядька, совсем не заботясь о том, что услышит кто. Да и кому, когда в избе из людей только Егорка
– А если не свел, то вот-вот уже... гони его!
– Да куда гнать? Зима! Морозы! Помрет.
– Пусть, – продолжала свое Фимка, скатываясь на страшный, тихий шепот, когда сказанное не слышится – по губам да глазам читается. – Пусть бы и помер, зато Егорушка, Егорушка наш жил бы...
И в слезы. Нюрка с нею. И день ото дня чаще разговоры, дольше, глядишь, и дядька заминать жене перестал, слушает, думает. Как бы не надумал чего.
Страшно, когда из дому гонят. А как по зиме – и того страшнее. Чудится уже: близок час, по нем, по Микитке, метель сегодня воет, по нем волки голосят, зовут в стаю дикую, бежать под небом черным, смоляным, искать крови людской да тепла, которое будет заказано... а вслед серебром лунная дорожка по сугробам стелется, и летит, звенит смех русалочий.
Бежать, бежать от нее, пока не догнала. Но ноги, или уже не ноги, а лапы, в снег проваливаются, вязнут.
– Что, Микитка, не справляешься? – Идет дева по снегу, да уже и не снег это – вода мерзлая. Ее сила, ее право, ее следы, легонькие, махонькие, ну точь-в-точь дитячьи. Дунет поземка и вмиг сотрет. – И охота тебе от меня бегать?
Хотел сказать, что не от нее бежал, а стаю догнать силился, ведь звали же, да только непригодна глотка волчья для слов, рык один вырывается.
– Экий ты стал клыкастый, – хохочет водяница, снег с плеч отряхивая. Голая, но не мерзнет, бледная, только на грудях соски розовым отсвечивают, только маками губы алеют, только зеленью волос золотой отливает. – И силен, силен. Но, кроме силы, иногда и умение нужно.
Вздохнул Микитка.
– Жалеешь родича своего? А кто на него почесуху наслал?
Так за дело, за болтливость и жадность. Одно дело – почесуха, и другое – смерть. Не хочет Микитка смерти Егоровой, пусть живет, растет, хозяином становится, прибирает себе и коров, и коня, и вообще подворье все. Микитке не жаль, наоборот даже, у Микитки своя дорога.
Зря только медлил, неизбежное откладывая.
– Понял наконец. – Она наклонилась и по загривку погладила. – Но правда твоя, нельзя тебе зимой из дому уходить, замерзнешь ведь, это ты во снах смелый, обличья меняешь. Помогу я тебе, Микитка.
Неужто спасет?
– Отведу болезнь...
–
– Сумею. – Водяница гривой тряхнула и, выдернув три тонких золотых волоса, протянула. – На, повяжи вокруг руки, он и вылечится. Только... пусть воды стережется. В моей он власти, в моем праве, увижу – заберу.
Проснулся Микитка – ночь на дворе. В избе холод лютый, точно и вправду зима за порог перебралась, по Фимкиным паласам узорчатым сугробы раскатала, из печки вьюгою подула да всех, кроме Черныша, убаюкала. И светло как днем.
Сел Микитка, глаза протер да видит: вот они, волосы русалочьи, совсем как во сне, длинные, тонкие, сусально-золотые. А вон и Егорка, придремал крепко, и Нюрка при нем, и Фимка сопит, и дядька храпит. Самое время, а то потом не позволят же.
Подкрался, коснулся горячей Егоркиной руки, ловко обмотал вокруг запястья, завязать было хотел, а волосы возьми и сами под кожу нырнули. И исчезли, будто бы и не было.
Вот же диво...
Тихонечко Микитка на лавку вернулся, лег, кожушком накрывшись, да про себя решил: сон ли то был, явь ли, но по весне уйдет он от дядьки. Может, к цыганам, может, к Якову Брюсу, которого найти желал, но всяко тут не останется.
На другое утро дядька долго пенял Фимку за то, что двери плохо прикрыла, хата выстудилась за ночь. Фимка слабо оправдывалась, но все больше хваталась то за голову, то за спину, охала, ахала и стонала. Дядька животом маялся, Нюрка – болью грудною, да и сам Микитка ощущал себя усталым, будто не спал, а и вправду с волками по сугробам бегал.
Одному Егорке ночь на пользу пошла. Проснулся он горячим, но кашлять стал меньше, куриного супу поел, даже заснул не сразу – с Чернышом поигрался. С того дня на поправку и пошел, к весне и вовсе про болячку свою забыл. Переменился разве что. Был крепкий да румяный, стал худой да длинный.
– Растет, – успокаивала себя Фимка. – Косточки тянутся, вот он и...
Задумчивый. Сядет на лавку, посадит кота на руки и уставится в глазищи его зеленые. Или вот принесет Нюрка ведро воды колодезной, а Егорка его на крюк повесить не даст, перед собою поставит и пялится, силится разглядеть чего-то.
– Это со страху, – шептала Фимка, краюху пирога суя, – натерпелся, бедолажный, намучился... ничего, вот разыграется солнышко, пойдет в силу, тогда и...
Креститься перестал. Нет, ввечеру, когда все молятся, то и Егорка поклоны бьет, но чтоб как прежде, при каждом слове, за правду сказанного ратуя, так этого нет. Говорит много меньше, хорошо, если за день одно-два слова скажет, а то и вовсе ходит и молчит.
А домашние рады: жив, и на том спасибо; Господу Богу да Богоматери по свече, да не копеечной, а дорогой, из белого, мягкого воска катанной. И нищим в милосердие больше чем на рубль подаяния.