Черный роман
Шрифт:
В страстном порыве, вся просветленная, улыбаясь и рыдая, монахиня бросается к Дельгоргу, обвивает трепетными руками его шею и нежно, с мольбою, с ликованием, протяжно шепчет.
— Люблю… люблю… люблю…
… Кажется, ветер упал за окном. Кажется, затихли визг и гикание ведьм в лесу. Кажется, дрогнула тьма около церкви, и золотая звезда блеснула меж туч.
— Люблю… люблю…
Кюре Дельгорг, потрясенный, встал. Со страхом, почти с ужасом, смотрит он на приникшую к его груди женщину. И все в нем взволновано, все фибры сердца напряжены в великом, жестоком колыхании…
— Что?… Ты… действительно… ты любишь?…
А через мгновение дикие вопли исступленного человека покрывают и топот его ног, и крики леса, и тяжкое рычание духов за окном.
— Не смей, проклятая!… Ложь это, ложь!… Тебе бугай нужен, бугай, бугай…
С постели, на которую он яростным жестом ее отбросил, она смотрит на него умоляющими и в то же время губоко ненавидящими глазами; она рвет у себя на груди одежду, — а одежды никакой
Он топает ногами сильнее.
— Зачем ты растравляешь рану!… Зачем ты говоришь про любовь!… Любви у нас быть не может, не может…
Среди тоскливых стенаний леса раздался глухой и протяжный звон. Должно быть пришел из полей особенно сильный порыв ветра и ударил на колокольне в колокол… А может быть это ударили в него ведьмы, радуясь ужасу людей…
— Не нужно этого слова, не нужно, — мягко и скорбно, как доброе дитя, чувствующее дыхание смерти, сказал потом кюре. — Любовь… Нам не следует произносить это слово… никогда… II.
И ни разу после той ночи они не сказали этого слова.
Она приходила к нему, прокрадываясь полями в полные шумов осенние ночи и в немые ночи зимы, они как могли, насыщали темные желания тела, но души их оставались неутоленными, и живые лучи любви к ним не прорывались… У нее были свои грезы, у него были свои видения, но в смрадную муть своих сношений ни монахиня, ни кюре их не вводили. Молча вспоминали, молча лелеяли, молча, с беззвучной мукой, их оплакивали, но в слово не облекали и друг другу не доверяли. Они сходились, согнанные скотским влечением, разрешали себя от железной тяжести его, потом — два врага — больные, тусклые, отвращением и злостью налитые, сидели перед огнем и пили… Кричит ненастье и плачет, слабо потрескивает полено в очаге, жалуясь на свою огненную муку, и как будто доносится порою усталый лай собаки. Медная светильня, на которой нет стекла, тускло светит мертвенным огоньком, и тянется от него кверху плотная полоска копоти. А две темные фигуры — священник и монахиня — сидят, поникнув, и черные тени их на стене неподвижны, как убитые. За стеною же церковь, холодная, пустая, с каменным полом и под полом этим зарыты ограбленные у людей радости. Священник и монахиня ничего не говорят друг другу, а мысли у них одни и те же. Проходит пять минут, десять… Рука протягивается к стакану, подносит его ко рту. Стакан осушен, налит снова… И опять безмолвие, опять неподвижность мертвецов, и опять смешиваются глухие вздохи людей со скрежетом бури… Мысли уже не бродят; они остановились, слились в одну тяжелую, черную массу — как и эти осенние тучи на небе — и как они, давятъ душу… как будто воспоминания какие-то встают, — о чем-то хорошем, о чем-то дурном, — как будто угроза мелькнет, как будто жалоба… И тоска. И злоба. И бессилие.
И близко — пустая, холодная церковь — грабительница, с каменным полом.
…Не поднимая головы, держа перед собой недопитый стакан, кюре начинает свой старый разсказ о том, как отдали его в семинарию. А если не об этом, так про свое посещение проститутки. Вяло, тускло, монотонно и без конца плетутся его слизистые слова, и кажется тогда, что тянет кюре из горла глистов… Посещение одно было, но рассказов о нем бесконечное число, и самих проституток тоже много: вот плотная бельгийка с косой до пят, светлой, как маис; вот она уже испанка, тонкая и гибкая, как ветка смородины, и глаза у нее точно искры; а потом оказывается, что она абиссинка, жена знаменитого вождя, убежавшая от мужа… Хилое воображение кюре, придавленное алкоголем, нескладно сливает нечистые грезы старого девственника с когда то читанными романами жалких авторов и со сплетнями деревенских хроник… И так часто варьирует и путает он свое повествование, что порой уж не знает и сам, действительно ли был он однажды у женщины, или этого никогда не случилось… А монахиня, привыкшая к рассказу, уже не слышит его, и выпивая стакан за стаканом, отдается бессвязным думам пьянеющего человека; и при этом встают в ней и шевелятся какие-то дикие желания, какие-то злобные и мстительные планы… Но вот снова тянется к ней кюре своими короткими руками, снова пристально смотрит на нее своими красными жадно и похотливо ухмыляющимися глазами, — «будто неизвестно!» — и она снова отдается ему…
Так проводили они свои ночи, — в пьянстве, в злобном распутстве, в циничных и грязных разговорах о грязных и циничных вещах.
Она уже знала, отправляясь к нему, что он заведет свое неторопливое повествование о небывшей ночи разгула у проститутки, и это заранее переполняло ее тоской и омерзением. Омерзительно было именно то, что он вяло и сонно будет разсказывать, все про одно и то же, и все с теми же убогими вариантами, уже известными, похожими друг на друга, как схожи меж собой волдыри на лице прокаженного. В чахлых словах его нет красок, нет жизни, нет страсти; дремотные, хромающие, как больные старухи в богадельне, они плоско шлепались друг на друга, точно одна лопата навоза на другую, и в конце концов образовывали большую плотную кучу, из которой уныло вытекала глухо смердящая, темная лужица… Это давило женщину, раздражало ее и вызывало в ней, вместе с презрением к Дельгоргу, какое-то особенное буйство духа, особую ярость…
И вот однажды, — как раз на Рождество это было, — когда затянул кюре свою мертвую историю,
Но, — богом ли?
Не человеком ли только?
Все равно!
Зажженному мозгу не нужно теперь правды, ни человеческой, ни божьей. Он свою имеет правду, единственную и вечную: убит человек, украдена любовь его, ограблена жизнь и осквернена, — и, недомученная, живою погребена под плитами церковнаго пола. Правда — в мести!
И жаждет душа мести, и исступления жаждет она.
Монахиня извивается, — от высшего упоения, от крайнего ужаса. Гнусные выкрики теперь дико перевиваются со словами молитвы, похотливые взвизгивания — с обрывками чистых кантиков, и чудовищные движения непристойности с благовейным жестом праведника, осеняющего себя крестным знамением…
Бешенное метание продолжается, оно превратилось в смертоносный самум, стоны рвутся из груди женщины, подошедшей, к безумию, и задыхается, стискивая зубы, кюре… Вот стена, окна. По ту сторону — церковь, в ней алтарь, лики св. Девы и сына… Кресты над могилами, и на крестах святые слова молитв… Великие тайны жизни и смерти, — и полунагая женщина, монахиня, со страшными словами богохульства, зажигающими кровь неведомым блаженством небес… Кюре срывается с места и в экстазе бросается на нее, — чтобы ее убить, чтобы с ней слиться в одной, высшей конвульсии наслаждения… Но она все не дается: еще не кончено. Еще она не победила. Еще до края краев, до высшей вершины не вознеслась, еще бессмертного алкания своей поруганной души не утолила… С острым хохотом, похожим на рыдания, бросается она к стене, срывает с нее распятие и…
Кюре не может понять того, что делает женщина с распятием…
Вот она, — в двух шагах. Всего в двух шагах, — хохочет и делает свое…
Он стоит молча, не шевелясь, смотрит, в смертном ужасе, покрываясь потом агонии — и понять не может… И кажется ему, что он летит в преисподнюю, но в преисподней — рай.
В его глазах кричит красный огонь, от огня этого вся комната заливается кровавым блеском, и в алое зарево обращается женщина.
— Ты дьявол! Ты дьявол! — падая стонет он. А нагая монахиня, в это время набросившись на него, сдавливает ему горло железными пальцами и бешено его целует.
Кюре Дельгорг чувствует отчетливо, что он донесся в преисподнюю, и в преисподней — рай.
Выпал снег, довольно глубокий; не успел он осесть и уплотниться, как пошел снег вновь, и вот уже занесло всю деревушку, и поля, и лес. Ветра не было; после крикливых бесчинств осени особенно ясно чувствовалось теперь тишина, и приходило в голову: не снег ли схоронил под собой все звуки и шумы?
Церковка тоже покрыта была снегом, и к ней он не шел, как не идет кривой старухе подвенечный наряд. Она была тихая и сонная, но недоверие вызывало и безмолвие ее, и ее белая одежда. «Вот стоишь ты и молчишь, а высунется из притаившейся пустоты твоей большой коготь, и пойдет расправа»…