Чертов мост
Шрифт:
Он выглянул в дверь. В длинном коридоре гостиницы ничего не было слышно. Штааль оставил дверь полуоткрытой, чтобы узнать вовремя, если кто направится в комнату, затем сел, раскрыл лежавшую на столе газету («в случае чего скажу, что зашел ее посмотреть») и нерешительно протянул руку к тетради, заметив предварительно ее положение на столе («вдруг он помнит, как у него все лежит, — от него станется»)… Сердце у Штааля немного билось.
Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:
Вene vixit bene qui laluit. [296]
За ним следовала огромная цифра 2, и под ней подпись: Deux — nombre fatidique [297] .
Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие
296
Тот хорошо жил, кто хорошо прятался (лат.).
297
Два — число вещее (франц.)
Elle etait pourtant belle, la vie, tant que restoit enlicr l’espoir, la plus grande joie qu icy-bas nous est clonnee. Je ne suis pas ingrat: j’e n’oublie rien. Fleur dessechee, retrouvee dans un vieux livre en poussiere, le foible vestige de ton parfum evapore m’est une nouvelle et atroce douleur.
Une aventure incomprehensible, odieuse, m’est arrivee: la vieillesse. Le ver du sepulcre me guetle et le temps n’est pas revolu. L’existence des autres que, vivant, je supportais a peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux choses m’inspirent un degout insurmontable: le cadavre en decomposition et la femme enceinte. [299]
298
И проливаемся на землю подобно водам, которые не возвращаются (лат.).
299
Она была все-таки прекрасна, эта жизнь, настолько, пока оставалась надежда, наибольшая радость, данная нам на этом свете. Я не являюсь неблагодарным: я ничего не забываю. Засушенный, найденный в старой, покрытой пылью книге цветок, остаток твоего улетучившегося аромата, для меня новая и нестерпимая боль.
Непостижимое, отвратительное событие свалилось на меня: старость. Гробовой червь подстерегает меня, и время нельзя повернуть вспять. Существование других, живущих, которых я переносил с трудом, будет продолжаться без меня. Все обновляется. Две вещи вызывают у меня непреодолимое отвращение: разлагающийся труп и беременная женщина (франц.).
Слово cadavre [300] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано:
Il est tout. Il est partout. La sociabilite interdit d’en parler. L’habitude empeche d’y penser. Une conspiration du silence s’est faite contre les cendres de notre tombeau. [301]
«Этот труп везде? — подумал Штааль с усмешкой. — Веселенький человечек… Гробокопатель какой-то! Да я, например, ни одного трупа сроду не видел… Нет, видел: Робеспьер… Еще государыня… А все же это вздор… Как есть гробокопатель, дурак этакой…»
300
Труп (франц.).
301
Снова он. Он везде. Вслух об этом не говорят. Привычка запрещает об этом думать. Заговор молчания составился вокруг останков нашего склепа (франц.).
Et mon ame immortelle? Derision! Que veulent-ils done immortaliser, ces pederastes hellenes, ces cuistres allemands? Il n’est pas de vice dont je ne retrouve en moy le germe. La difference est infime entre le marquis de Sade et le plus respectable des humains: difference de courage peut-etre, une autre nuance de l’irrationnel tout au plus. C’est done cela, noble Socrate, quo vcus voulez diviniser? C’est icy, brave Kant, que vous avez decouvert l admirable loy morale? Car mon ame vaut bien les votres. [302]
302
А моя бессмертная душа? Насмешка! Что хотят они обессмертить, эти эллинские педерасты, эти немецкие болваны? Нет гнусности, на которую я не чувствовал бы себя неспособным.
Над следующим отрывком была надпись:
Et videbunt omnem turpitudinem tuam. [303]
Но далее Штааль ничего не мог разобрать: весь отрывок показался ему зашифрованным. Только в самом конце, за непонятными словами, было написано:
«И никто же о них погибе, токмо сын погибельный». C’est la parole la plus ambigue de l’Evangile. [304]
Штааль в недоумении перевернул несколько страниц и прочел:
303
И увидят все безобразие твое (лат.).
304
Самая двусмысленная фраза из Евангелия (франц.).
La pierre de la sagesse est purifiee par le feu philosophique dont l’image est le Phenix renaissant de ses cendres. Tout se repete. Il а у la un mystere, que nul n’a su ddchiffrer. Deux est Ie nombre fatidique.
La connaissance iniegrale est l’ideal que je dois atteindre. Il me trompera peut-etre luy aussy. Mais с est pour la derniere fois, alors, que je serai dupe de l’existence. La haute sagesse, si elle est mensongere, sera au moins mon ultime mensonge [306] .
305
Личина исчезает, суть остается (лат.).
306
Камень мудрости, очищенный философским огнем, есть образ Феникса, возрождающегося из пепла. Все повторяется. Здесь есть тайна, которую никто не сумеет раскрыть. Два — число вещее. Целостное познание — мои идеал, которого я должен достигнуть. Может быть, и он меня обманет. Но это последний раз я стану жертвой обмана жизни. Высшая мудрость, если она обманчива, станет, по крайней мере, моей последней иллюзией (франц.).
На этой фразе, по-видимому, заканчивалось вступление. Дальше на белой странице были выведены большими буквами два слова, составлявшие заглавие труда:
КАМЕНЬ ВЕРЫ
Штаалю надоело читать, он ничего не понимал. Равнодушно закрыв тетрадь, он положил ее на место и, убедившись, что все на столе оставлено в прежнем виде, вышел из комнаты Баратаева.
13
…Он говорил по-французски так холодно и равнодушно, как Штааль не мог бы говорить на сцене, когда б играл холодного и равнодушного человека. Баратаев не объяснял причин отказа и не придумывал для него предлога. Это было оскорбительнее всего: если б он сослался на что-либо непредвиденное, если б указал хоть самый глупый, неправдоподобный предлог, было бы гораздо легче снести оскорбление. Но он просто, без долгих слов, предложил Штаалю вернуться в Россию — предложил, ни разу не повысив голоса: только на мгновение слетело с него выражение равнодушия, и лицо его вдруг стало грубым и злым…
Долгие недели Штааль с мучением возвращался мысленно к этой сцене и все не мог придумать, как ему следовало себя вести, чтобы выйти с достоинством из положения, в которое поставил его Баратаев. Глупее, очевидно, нельзя было поступить, чем поступил он, безмолвно и растерянно глядя на оскорбителя. Но что на его месте сделал бы самый умный и находчивый человек на свете — этого Штааль так не мог решить и впоследствии. Всякая просьба объяснить сделала бы еще унизительнее положение, и без того достаточно унизительное.
«Он подумал бы, что я прошу прощения, молю сохранить за мной должность, жалованье… Надо было вызвать его на дуэль… Но он не дал бы мне сатисфакции… Он сказал бы, что не в обычае нашем драться на поединке со служащим, с увольняемым секретарем… И это правда… Я должен был ударить его. Правда, он почти старик… Но я не поэтому его не ударил… И что же я стал бы делать дальше? Ударить и — потом взять деньги. А у меня в кармане три цехина. Будь я богат, я увез бы Настеньку… Будь я богат, я не был бы секретарем, слугой у этого подлеца… Но без денег мы через три дня очутились бы в долговой тюрьме. В Россию не на что было бы вернуться. Письма о помощи писать — кому? Никого и ничего у меня нет… О проклятые деньги!» — думал он, вспоминая подробности несчастного утра.