Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
Шрифт:
Я не буду говорить здесь о том известном обстоятельстве, что, скажем, сам Александр I к концу своего царствования и во всяком случае в ту пору, когда у декабристов стали возникать «умышления» на его «устранение», был с очевидностью социально-психологически невменяем. Его страх перед окружающим миром не был лишь только следствием сделавшегося ему известным заговора, страхом за свою лишь жизнь; хотя и одного этого обстоятельства было бы достаточно для объяснения дикого поведения царя, «вдруг» впавшего в мистицизм, в какое-то даже мистическое иступление, искавшего, можно сказать, какого-то своеобразного «политического убежища» в «своей» собственной стране, обрывая все связи с окружающим миром и вырубая леса для сооружения «персональных дорог», проходивших бы в стороне от населенных пунктов, избегавшего протокольных церемоний и т. п. Тут дело обстояло и шире и глубже с точки зрения социально-психологической. Создалась вообще достаточно парадоксальная ситуация, при которой сам царь, умалчивая о заговоре, о котором был уже осведомлен, оказался, таким образом, в известном смысле и сам соучастником заговора против себя и того порядка вещей в стране, который он насаждал и поддерживал.
«… — Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?
Как я ни старался отвечать уклончиво и осторожно, но не мог не выразить, что желали лучшего порядка в управлении, освобождения крестьян и пр. Государь снова начал спрашивать:
— Были вы 12 декабря у Оболенского? Говорите правду, правительству все известно.
— Был…
— Если вы знали, что есть такое общество, отчего вы не донесли?
— Как было доносить… тяжело, нечестно доносить на своих товарищей.
На эти слова государь страшно вспылил.
— Вы не имеете понятия о чести! — крикнул он так грозно, что я невольно вздрогнул. — Знаете ли вы, что заслуживаете?
— Смерть, государь.
— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны, нет — я вас в крепости сгною!»
Вот это уже ясный разговор, «мужской», как говорится. И все тут органично, все «правильно», никакой межеумочности, никакого александровского раздвоения… Как будто Петр Великий допрашивает какого-то там боярина перед дыбой… Маска Петра вообще, казалось, начала прирастать к Николаю, который вроде бы хотел и на самом деле быть «грозен, но справедлив». Потом он еще уронит эту маску, ее сдует с его лица «ветром истории», и под ней окажется даже и не лицо вовсе, а какие-то тряпки, под которыми, как под мешками, накинутыми на головы приговоренных этим человеком когда-то к повешению, неудачливые бальзаминаторы скроют от «публики» судорогу последнего «момента истины» Николая «Незабвенного». И над Зимним взовьется наконец флаг капитуляции, только не белый, а черный…
Выражение «меланхолический» — одно из ключевых в произведениях Карамзина, «меланхолия» — ключевое, можно сказать, слово — знак к «Письмам русского путешественника». Конечно, у Карамзина это слово глубоко связано со всей системой его сентиментализма, его «чувствительности»; «меланхолический» у Карамзина почти синоним «чувствительному», а «чувствительный» — «грустному». «Меланхолический» человек, по Карамзину, — это человек, грустно задумавшийся о чем-то, пригорюнившийся. Человек, остановившийся вдруг в раздумье, — «меланхолик». Человек, почувствовавший вдруг себя обособленным в «этом суетном мире», — «меланхолик». Какая-то сладкая горечь, какая-то грустная улыбка, какая-то светлая печаль — вот что такое, по Карамзину, «меланхолия». Это состояние души между отчаянием и надеждой, состояние, когда надежда уже покинула человека, но когда человек вместе с тем совсем не торопится впасть в отчаяние, вообще никуда не торопится. Это какое-то своеобразное поэтическое примирение с печально неизбежным. Меланхолия, по Карамзину, — это своеобразный психологический «позитивизм» (рискну вызвать нарекание в явной «модернизации», но хочу быть верно понятым), это лирическое «примиренчество», в котором нет угодничества перед действительностью, но в котором явственно звучит мотив: «все понять — это все простить».
«Осень делает меня меланхоликом. Вершина Юры покрылась снегом; дерева желтеют, и трава сохнет. Брожу… с унынием смотрю на развалины лета; слушаю, как шумит ветер, — и горесть мешается в сердце моем с каким-то сладким удовольствием. Ах! Никогда еще не чувствовал я столь живо, что течение натуры есть образ нашего жизненного течения!.. Где ты, весна жизни моей? Скоро, скоро проходит лето — и в сию минуту сердце мое чувствует холод осенний. Простите, друзья, мои!»
«Любезнейший друг!
Мы здоровы после здешней тревоги 14 декабря. Я был во дворце с дочерьми, выходил на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с «Полярного Звездою», Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами…
Так «карамзинизм» и вся связанная с ним система нравственных понятий и представлений развивались самим Карамзиным. Так в этом случае сфера нравственности соприкоснулась с непосредственно политической сферой. Так вел и так чувствовал себя «меланхолик» этого рода в тот день на Сенатской. Приведенный тут документ — не «проходной», не просто «один из фактов» социально-нравственной биографии Карамзина, биографии его души. Если этот единичный факт поставить в связь с иными подобного же рода фактами (то есть рассмотреть его в контексте собственно литературной деятельности автора «Бедной Лизы» и «Истории государства Российского»), он обернется своеобразным «увенчанием» карамзинского сентиментализма, хотя, конечно, не в литературном, а в нравственном отношении. Но Карамзин своим литературным творчеством открыл дверь в мир личностной нравственности и утвердил «суверенность» личных чувств в жизни общества не для того, чтобы только он один и имел ключ от этой двери. Через эту дверь прошло целое, можно сказать, поколение русских людей, целое поколение дворянского сословия, и шли они в разных, порой диаметрально противоположных, направлениях. Всякий, кто делает какое-то открытие, так или иначе сознает это — иначе он не смог бы указать на то, что сделал, кому-либо вообще, иначе, идя без остановки дальше, он затоптал бы сам то, что открыл. Карамзин и не был бы Карамзиным, если бы не чувствовал, что тот путь нравственного самосознания, на который он вступил сам — как литератор, сгодится и для других людей, идущих с иными, нежели у него, целями. Он дажё захотел как-то теоретически сформулировать это соображение.
«От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами — вот сей отрывок:
«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер — случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений. Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях — отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».
Удивительно совпадение внешних проявлений того «состояния меланхолии», которое во «времена Карамзина» и позже испытывали люди, весьма разные по своему, так сказать, умонастроению, по всей своей жизненной ориентации.
«Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хлодеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдельных бедствий? Неужели она есть не что иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?..»
«Ах, боже мой, когда кончится это состояние тоски, или оно одно осталось для нас, чтобы мы замечали наше существование!»
«…Человек сей кажется выше всякой критики, и жало клеветы притупляется на нем. Ум от природы обильный, обогащенный глубокими познаниями, жажда к коим и теперь не оставляет его, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому. Правила чести, коими б гордились оба Катона… Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований… Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая… Чтоб не быть бременем для других, запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостию!!»