Честь
Шрифт:
– Сквозь пальцы мы на все смотрим. На глазах у нас человек тонет, а мы…
Степа не договорил. Он даже не досказал своей мысли. Он хотел поделиться тем, что вывел из своих наблюдений: «Вот говорят: «улица, улица»! А разве мы не можем отвоевать ребят у улицы…» Но получилось, видимо, что-то другое. Сам он не понял, но изменившееся лицо Марины заставило его замолкнуть на полуслове.
– На глазах!.. – проговорила она как бы про себя. – На глазах!
Слова Степы подтверждали тот упрек, который она уже делала себе: у нее на глазах погибал человек. Рядом с нею сидел он, согбенный, понурый, совсем не похожий на забияку-«мушкетера», каким знали его все. Ей пытался он поведать свои полупризнания. К ней пришел домой, неизвестно зачем, чудной, непонятный, не тот, что для всех, и не тот, каким
Марина ничего не сказала Степе, а Степа ничего не знал, хотя и почудился ему за тоном ее восклицания какой-то другой, не совсем ясный смысл. Но Степа был немного тугодум и не сразу понял, да и мало ли что может иногда показаться. Поэтому он зашел к Марине еще раз и еще, потом столкнулся с ней на улице, а когда начались занятия, старался под разными предлогами встречаться с ней чуть ли не на каждой перемене и обсуждать разные школьные дела. Он очень жалел теперь, что они учатся в разных классах, и интересовался ее делами не меньше, чем собственными.
Марину в этом году избрали в классе секретарем комсомольского бюро, у нее прибавилось дел и ответственности, и она охотно советовалась со Степой.
А Степа тоже стал комсомольским секретарем своего, теперь десятого «Б» класса. Получилось это совсем для него неожиданно в самом начале учебного года, когда на первом же комсомольском собрании зашла речь о том, что произошло с Антоном. Тогда все стали искать ошибки – где недосмотрели и чего недоделали? И как-то так вышло, что все ошибки легли на Клаву Веселову, комсорга девятого «Б»; она холодна, она горда, она невнимательна, и вместо нее секретарем комсомольского бюро был избран Степа Орлов. И вот они вместе с Мариной в разных классах, но выполняют одну работу и заняты одними вопросами: как сделать, чтобы комсомол у них в школе был настоящим комсомолом, чтобы кипел и горел и чтобы живая, подлинная жизнь не тонула в аршинных программах показных мероприятий?
Но Марина то и дело возвращается к одному и тому же: как и почему мы упустили Антона?
– Вот ты говоришь, он у нас на глазах погиб. А другие? Может быть, и другие?.. Ну, не в том отношении – в ином. А все равно: ведь хочется, чтобы все были хорошие.
– И во всем! – подсказал Степа.
– И во всем! – согласилась Марина. – Хочется, чтобы вообще люди были хорошие!
И Марина зорче присматривалась теперь к своим товарищам – к девочкам, к ребятам – а задумывалась там, где, кажется, можно было не задумываться. Вот, например, Толик Кипчак. Он отчего-то оставался таким же щупленьким и маленьким, как и во времена своего «мушкетерства» – «пигалицей», как его прозвал Сережа Пронин. Мать у него оказалась волевой женщиной, основательно взяла сына в руки, он остепенился и даже стал усиленно «зубрить» и клянчить отметки. А Марина этого не выносила. Где сознательно, где бессознательно она выискивала для себя хорошие примеры, лепила самое себя из разных кусочков, которые тянула со всех, сторон: и из интересного урока, и из книги, лекции, из взволновавшего ее симфонического концерта. Особенно много занималась спортом: Марина была недовольна своей тоненькой, хрупкой на вид фигурой. «Как у кисейной барышни!» – говорила она про себя, видя в этом признак слабости, а слабой Марина не хотела выходить в жизнь. Она формировала себя. Она не понимала тех, кто, не думая ни о чем и не тревожась, создает себе из отметки икону и ради «пятерки» готов на все. Она не понимала тех, кто заучивал страницы из учебника литературы, не читая самих книг, кто выписывал цитаты и провозглашал готовые лозунги и не мог думать там, где нужно думать и искать решения.
Не понимала Марина и таких, как Сергей Пронин; комсомолец он или не комсомолец? За лето он так развернулся в плечах и повзрослел, что кто-то из девчат, встретив его после каникул, не удержался от восклицания:
– Сережка! Да какой же ты стал интересный!
– Что вы
Правда, развязности у него прибавилось, пожалуй, больше, чем «интересности», и, когда Марина что-то в этом духе заметила, Сережа с той же развязной улыбкой проговорил:
– Девочка моя! Да ты совсем у меня стала идэйная! Когда-то в шестом, не то в седьмом классе, прежней, еще «девчачьей» школы, после крупного семейного разговора с Женькой, младшим братишкой, пойманным учителем за списыванием задачи, Марина решила, что она никогда не будет так поступать. Она даже пробовала организовать группу «за честность» – не списывать самим и не разрешать другим. Группа скоро распалась, но Марина решила не отступать от этих принципов. Однако, когда она не позволила списать задачку Римме Саакьянц, та обиженно фыркнула:
– Подумаешь! Идейная! Как будто я у другой не могу содрать!
Второй раз она услышала нелепый упрек в «идейности» от Пронина, после его грязного, ворованного поцелуя и потом, когда Марина выступила против другой глупой поговорки, которую откуда-то принес Сережка: «Теперь учиться не фонтан, все равно на производство идти».
Для него учиться действительно было «не фонтан», и как он рассчитывал получить аттестат зрелости – неизвестно, зато он стал первым организатором разного рода вечеринок. А на возмущение Марины он отвечал той же полушутливой, полунасмешливой фразой:
– Детка моя! Да ты совсем идэйная!
Марина старалась не придавать словам Пронина значения, но они ее обижали.
– Ну что он называет меня так? – жаловалась она Степе Орлову. – Как этикетку какую приклеил, точно это порок. День рождения у Толи Кипчака справляли, так он был против того, чтобы приглашать меня: «О высоких материях опять суждения будет иметь». Это я! «Показать себя старается!» А я нисколечко не стараюсь и ничего не показываю. Я живу как живу, как жизнь понимаю. И если я идейная, значит, и на самом деле идейная, и буду идейной, и хочу быть идейной, для себя, не для показа.
– Идейная без кавычек, – с явным восхищением подтверждал Степа.
– Да, без кавычек! – все больше злясь, не заметила этого восхищения Марина. – И без этого глупого «э» – «идэйная». И я не хочу быть такой, как он: на словах одно, а на деле другое. Сам ничего не делает, а выбирает вольную тему для сочинения: «Тема труда в советской литературе». Один глаз на Кавказ, другой – в Арзамас. Не хочу!
Марина и Степа постепенно сдружились, но мысли об Антоне не умирали в сердце Марины, и достаточно было любого случая, чтобы она вспоминала о нем вновь и вновь. Вот они со Степой сидят в кино, смотрят картину «Яков Свердлов», и с экрана раздаются слова: «Там, где кончается борьба за товарища, начинается предательство». И все: вечер испорчен, опять закипело взбаламученное море вопросов, и даже то, что она сидит здесь, в кино, со Степой Орловым, ощущается как предательство. Вот произошла мимолетная, совсем мимолетная встреча с Ниной Павловной. «А как бы ваше письмо ободрило его!..» И снова заходили волны беспокойства от сознания ответственности за то, что произошло с Антоном. О своих переживаниях она не может говорить ни с мамой, настороженные взгляды которой Марина почему-то стала ловить на себе в последнее время, ни с папой, ни со Степой, но никак не дает покоя это глухое, тревожное чувство. Смягчается оно только одним: Антон не пишет. А разве может она написать первая?
15
Мишка Шевчук не забывал о своей неожиданной встрече с кем-то из своих единомышленников во время «оправки». Пятидневное раздумье на вахте все больше убеждало его, что ни в какую другую колонию он не попадет. Но признаться в этом и уступить, «убрать рога» не позволяла гордость, та самая дикая, «воровская» гордость, которую внушил ему Федька Чума в своих полупьяных поучениях. Отступиться мешал стыд перед «хозяином» и перед самим собой.
Случайный разговор давал ему для этого и основание и оправдание: в колонии есть «воры», они задавлены, бессильны, но рады бы перевернуть порядки, да взяться некому. А почему бы ему, Мишке, не «войти в зону», не отыскать «воров», не перевернуть вместе с ними колонию и не доказать этим свою преданность «воровской идее»?