Четверо в дороге
Шрифт:
Из города позвонил председатель райисполкома Ямщиков:
— Ну, как у тебя дела? — Голос веселый. Ждет веселого ответа. — Побольше требовательности... Побольше контроля... В Новоселово только так привыкли.
2
Много в биографии Лаптева было и необычного, и огорчительного. Еще не стар — 1925 года рождения, а участвовал в боях с фашистами.
Летом сорок пятого с запада потянулись в Россию эшелоны с фронтовиками; победители возвращались домой, а навстречу им, без песен и музыки, спокойные и незаметные, ехали в теплушках солдаты-чекисты. Ехали воевать. О тех боях газеты не сообщали, и солдаты умалчивали
Лаптева дважды ранили, один раз при необычных обстоятельствах.
Осматривали они безлюдный, заброшенный хутор — старый, полуразрушенный дом в четыре окошка и ветхие сараи. В углу небольшого сарайчика — куча соломы. Он никак не мог подумать, что в соломе прячется человек — куча казалась слишком маленькой. Поддел штыком солому так, не зная зачем, — два оглушительных выстрела почти слились. Резко ударило в бедро...
Рана скоро зажила. А через полгода — снова госпиталь. Лаптев тогда шел в цепи третьим слева. Во взводе больше тридцати солдат, а две пули, выпущенные фашистами, попали именно в него. Может быть, потому, что был выше других ростом. Теперь помнил только удар в грудь и больше ничего. Остального будто и не было...
Ушел в армию из деревни, и вернулся в деревню. Она привычна, знакома, а все привычное манит. Будто давным-давно, как во сне, было все: заочная учеба в институте, работа в МТС, за которую Лаптев получил орден Ленина. Когда стал председателем райисполкома и когда все вроде бы уже окончательно наладилось, неожиданно пришла беда, да такая, что всю жизнь изменила. Врач, отводя глаза, сказал Ивану Ефимовичу: «Ну как вы могли запустить болезнь до такой степени? Столько признаков: потеря аппетита, сухой кашель, постоянная температура, одышка... Туберкулез — болезнь тяжелая...»
И майский день утратил радужность: солнце по-прежнему светило, но уже раздражающе ярко и холодно; свет солнечный вдруг приобрел тоскливый сероватый оттенок, будто проходил сквозь пылевую завесу.
Но болезнь отступила, туберкулез теперь излечивают. Когда до выхода из больницы оставалось два дня и он наконец уверился, что будет жить, пришло письмо от Брониславы. Жена писала: «Я не могу больше... Я тебя уважаю, но не люблю. Ты уже здоров, по-прежнему полон сил, и моя помощь тебе не нужна. Так будет лучше...»
Многое можно стерпеть, но не ложь. Решила уйти — уйди, зачем лгать. Лаптев не знает, где она, и теперь уже не жалеет, что они расстались. А тогда было до слез обидно. Единственная мысль утешала его: «Я и так-то некрасив, а тут еще болезни...»
Он до сих пор дивится, что привлекло Брониславу в нем: неуклюжий, большой, костистый... Природа-скульптор не долепила его, создала скуластым, со впалыми щеками, насупленными бровями, лысым. Люди, однако, говорили, что его неказистость особого рода, не отталкивающая, наоборот, мягкая, добродушная, располагающая к себе, и, как сказала однажды Бронислава, — «у тебя умная улыбка». Смотрел на свою улыбку в зеркало, ничего умного не нашел.
Он всегда чувствовал себя немного неловко и, может быть, от этого горбился. Когда-то в молодости некрасивая внешность приносила ему много огорчений, и, стараясь скрыть излишне простоватое и, как ему казалось, неприятное выражение лица, он часто хмурился, так же вот, как главный экономист Дубровская на несостоявшейся планерке.
Не
Однако в совхозе он совсем не думал ни о диссертации, ни об опытах.
...В Травное он прибыл под вечер. Сумерки были грустными, тихими, окна в домах еще не светились. В центре села стояли полуразрушенная церковь и два кирпичных двухэтажных дома без дверей и крыш — одни старые-престарые грязные стены, облезлые, побитые, как будто после бомбежки, угрожающе глядевшие на мир божий пустыми глазницами-окнами. Синеватый снег на улицах и скелеты высоких тополей дополняли эту картину. В Травном когда-то был женский монастырь, кажется, самый древний за Уралом и, судя по документам, хранящимся в краеведческом музее, очень богатый, хотя земли тут плохие и много болот. В Травном был монастырский центр, а в Новоселово, где до революции стояло лишь несколько бревенчатых домов, окруженных трясинами, камышовыми озерами, заваленными буреломом, — ссыльное место, здесь пребывали самые непокорные монашенки.
«Какая келейная тишина, — думал Лаптев. — Даже настроение портится».
В конторе фермы сумерничали три женщины. Зажгли свечу, стоящую в стакане.
— Ну, что поделываете? — спросил Лаптев нарочито веселым голосом. — Я вижу, у вас тут совсем как в монастыре.
— Да вот манны небесной ждем и света электрического. — Это сказала женщина лет тридцати пяти. Большие умные глаза ее смотрели откровенно насмешливо.
От нее повеяло на Лаптева чем-то удивительно знакомым.
«Нет, я ее никогда не встречал».
Догадка пришла внезапно: у нее так же надвое разделен подбородок, как у директора Утюмова, и когда она говорит, то, подобно Утюмову, странно напрягает верхнюю губу; только у того это напряжение являет собой недовольство, а у женщины — насмешливость.
Догадка развеселила. Позднее, уже в конторе совхоза, он узнает, что женщина — ее звали Татьяной Максимовной — приходится двоюродной сестрой Утюмову, который не жалует ее за строптивый характер, и они живут как чужие. Татьяна — свинарка, заочно учится в сельскохозяйственном институте. Фамилия ее Нарбутовских, по мужу.
— Ждете, значит? — спросил Лаптев по-прежнему весело.
— Да! Жду-пожду — наживу нужду. Ну вот и главный пророк по ступенькам поднимается.
«Разбитная и грамотная, видать».
Как он потом убедился, у Татьяны была странная привычка дерзить незнакомым, подшучивать над ними, строить из себя «нетерпимую», но — вот парадокс! — так она поступала с людьми, которые ей чем-то нравились.
«Главным пророком» оказался управляющий фермой Вьюшков, тощий, небритый человек с лицом мученика, влетевший в контору «на всех парах» и шумно, радостно приветствовавший Лаптева, которого прежде никогда не видел. Как он догадался, что это именно Лаптев, непонятно, но чувствовалось, искренне радуется его приезду.