Четвертый разворот
Шрифт:
Из-за новизны мест или какой-то заброшенности, которая чувствовалась в темноте вечера, в собачьем лае, во всей глухомани селения, где горел желтый фонарь, небо показалось ему каким-то другим, еще невиданным, и, глядя на него, а затем — на дома, на лес и дорогу, он ощутил какой-то неземной покой и удивительную чистоту. Дышалось легко, звезды горели ярко и поэтому казались ближе. Игнатьев подумал, что стоило лететь, ехать, чтобы увидеть все это, и пошел дальше... Вообще-то, ему надо было попасть выше в горы, но ночью туда не ходил никакой транспорт, и он, следуя совету ехавших в автобусе людей, топал на туристическую базу, решив там переночевать. Он полагал, что фонарь обозначает турбазу и не придется идти еще дальше, где была сплошная темень. Так оно и вышло. Фонарь горел у самых ворот, освещая просторный двор турбазы, одноэтажный длинный корпус, в
— Он так впереди шел, а я за ним, — рассказывал Игнатьев неторопливо, поглядывая то на Ступишина, то в окно. — И вдруг слышу смех, голоса... В ворота входят трое: две женщины и парень. Как подошел, вижу — карачаевец, черные усы, шапка мохнатая и весь из себя этакий красавец. Лицо и правда тонкое. А на лице и не поймешь — то ли гордость, то ли спесь. На меня едва взглянул и сразу: «Гидэ начальнык?» Я кивнул... А сторож как раз в домик вошел, свет там включил. Он меня опередил, кинулся туда, а женщины остановились. Я тоже остановился, смотрю. Одна — светлые локоны из-под шапки выбились — улыбается, другая спокойно стоит, рюкзак у нее. А светлая так, с небольшой сумкой — вроде бы на прогулке и...
— Постой, — перебил Ступишин. — Вторая-то что? Черненькая?..
— Да не то чтобы черненькая, но потемнее, — ответил Игнатьев и продолжал: — Глаза у нее цепкие, лицо милое, нельзя сказать, что красавица, но... А светлая и стоять не может — то так повернется, то этак. Я сразу почувствовал, что за птица... А карачаевец этот со сторожем уже говорит, по плечу хлопает, и видно — знакомы они. Я тоже в домик вхожу, а сторож как раз и говорит: «Ключи, говорит, выдам, а там сами разберетесь». А, думаю, понятно. Сторож вышел, и парень с ним, так что остался я один. Через некоторое время парень вернулся, сел на кровать, посидел, поглядел, но спать вроде бы не собирается... А у меня хлеб был, колбаса, а кипятильника — нет. У карачаевца спросить бы, да ему зачем кипятильник, он, руки в брюки, и так хорош. Вышел я из домика, там колонка была, набрал стакан воды... Ну, домик я тебе не буду описывать: голые стены, исписанные да измазанные, три кровати, стол. Меня, правда, светильник удивил... Я как вошел, сразу же его приметил, вроде бронзовый абажур, присмотрелся — корзинка для мусора, подвесил кто-то к потолку. А она ржавая до красноты и кажется бронзовой. Вот так, но это пустое... Сидел этот парень, сидел, да и предложил мне забрать себе эту черненькую, потому что она, мол, ему мешает. А со сторожем он не сумел договориться.
— Панимаешь? — спрашивает меня.
— Очень хорошо, — говорю, — понимаю, — и спрашиваю, согласна ли она, а красавец поглядел на меня с этаким прищуром и проблеял:
— Э-э-э! Тэбэ нэ сытыдна!
Мужчина, мол, все решает, и как я ей скажу, так и будет. Ну, кто там решает, вопрос сложный, не стали мы обсуждать, только сказал я:
— Не стыдно! Пошли!
Зашли мы к женщинам в домик, рыжая хозяйничает там, вещи раскидала, на столе что-то готовит, бутылка вина стоит, хлеб кусками. А та, другая, сидит в пальто на кровати, рюкзак у ног. И знаешь, Георгий, пока шел, думал, как бы сказать ей помягче, а как встретились глазами, я ей сразу: «Пойдемте! Вам здесь делать нечего!» Вот так! Она встала, я рюкзак взял, и вышли. Слышал только, как карачаевец что-то сказал, похвалил, наверное, да девица смехом залилась.
В домик вошли, я ей говорю: располагайтесь, мол, переночуете здесь, а у самого сердце стукнуло, даже заикаться стал. И то ли состояние было такое, а может, стервец этот, карачаевец, сбил меня на такой лад, но хотелось мне ей угодить хоть чем-нибудь, сделать что-нибудь приятное. А я уже присмотрелся: пальтишко на ней поношенное, коротенькое, вроде бы детское. Стал предлагать перекусить...
— Правда, — говорю ей, — вина у меня нет, да и чаю никак невозможно, потому что кипятильника нет...
— Хорошо, что забрали меня оттуда, — стала она благодарить. — Я уж не знала, что и делать...
— Хорошо ли? — спросил я и поглядел на нее пристально. — У них теперь весело.
— Все равно хорошо, — ответила она, но тут же поняла, о чем я, покраснела и глаза опустила. — У него
— Ничего, — говорю ей в шутку, — рыжая с ним без ножа справится.
И разглядываю ее; меня даже радовало, что у нее такое безвыходное положение: вернуться она не может, и тем, что остается со мною, вроде бы согласие дает. Я тогда, надо сказать, проще относился к этому, молодой был. Но все же мне стыдно стало: думаю, что же это получается: от того ушла да попала не к лучшему.
Поглядел я на нее словно бы другими глазами, и что-то меня кольнуло. Извинился, не бойтесь, говорю, это всего лишь шутки дурацкие.
— Давайте познакомимся, — сказал ей. — А то мы говорим, а имени не знаю.
— Да потому что знакомство наше такое, — отвечает она, смотрит на меня без страха, но настороженно и стыдливо. — А зовут меня Лиза.
— Везет тебе на них, — сказал Ступишин, но Игнатьев не понял или не слышал, поглядел только задумчиво; казалось, вспоминая, он смутно представлял, где находится.
— И руку мне протянула, — продолжал он. — Я пожал, рука горячая, сухая, подержал в своей — она глаза опустила. Шутя говорю ей: «Бедная Лиза», а она как глянет на меня, и не понятно, то ли обиделась, то ли вспомнила что, но глаза сразу потемнели, пристально смотрит на меня. — Что вы, говорю, не обижайтесь, это же шутка...
— Конечно, — она мне. — Я понимаю...
Но вижу, обиделась, а почему обиделась — не доходит. Ну, не стал я думать об этом, сходил за водой — у Лизы кипятильник был — стали чай пить. Она печенье вытащила из рюкзака, сахар, разложила все это на столе. Пьем чай, разговариваем, оказалось, она к сыну приехала. Он заболел, а тут у нее знакомые, вот она и пристроила его в горах, для поправки, и мотается каждый месяц.
— Оно и недалеко, — рассказывает мне, — час пешком идти, но надо ждать утра. Ночью страшно, народ тут всякий...
Я к тому времени рассмотрел ее как следует: лицо вытянутое, нос прямой, глаза темные. Все вроде бы на месте и по отдельности хорошо, а красоты большой нет. На улице мимо прошел бы, не заметил. Но так из себя ладная, хоть невысокая, да стройная, свитерок на ней черный, плечи худенькие, острые, а груди полные, женские... Когда она о сыне заговорила, я вроде бы успокоился немного: другое дело выходит, мать все же, не девица свободная, с которой не грех и побаловаться... Так мы посидели, и спать бы пора. Я вышел из домика, чтобы не стеснять ее, побродил, к воротам подошел. Темнота вокруг, собаки лают. А тут еще лампа на столбе перегорела, совсем темно стало. Сторож вышел, мы с ним постояли, на фонарь поглядели, вроде бы ждали, что снова вспыхнет. Нет, совсем погасла. Сторож, помнится, просил тулуп продать, хорошо, говорит, заплачу. А себе другой купишь... Пошутил, наверное, у них там овцы да козы сотнями бродят. Продать, конечно, я не продал бы, потому что радовался тогда этому тулупу как мало чему в жизни — тепло, и заботиться больше не надо, обеспечен на многие зимы. Кто не хочет на это время тратить, тот поймет. Поговорили мы со сторожем, ушел он, а я еще походил и думаю, зайду в домик и, если она сама не заговорит со мною, лягу спать. С тем и вошел, а она мне сразу же:
— Где вы ходите?! Я уже за вас бояться стала.
— Да где, — отвечаю, — бродил вот по двору, на небо глядел...
А сам остановился у порога, не знаю, что делать: между нами два шага, а преодолеть их не могу. Пошел к своей кровати, сел... В домике полумрак, окно от звездного света зеленеет; на пустом столе стоит стакан с чаем — стекло отсвечивает, в углу иней искрится, подушка белеет, а на ней — чуть потемнее — лицо... Да лица-то я и не видел, пятно лишь да волосы темные на белом. Она пальцами одеяло к подбородку подтягивает, боится, а может, от холода... Кто его знает, да только стал я ей говорить, как шел по дороге и смотрел на черное небо, на звезды. Собственно, я не о звездах говорил, а о том, что мне увиделось: заброшенность, покой и равнодушие всего, что есть под небом. Показалось мне, попал я на другую планету... Теперь это смешно даже, а тогда я волновался и говорил, наверное, какие-то дурацкие вещи, всего и не помню. И знаешь, Георгий, до того обидно мне стало, что и не передать, а о чем обида — и сам не знаю. Но вроде бы понял я в ту минуту, что пройдет в моей жизни что-то стороной, и впервые подумал, до чего же коротка жизнь наша... Даже не подумал, а почувствовал. А может, и не в жизни дело?.. Вот не могу же я представить беспредельность. Не могу, хоть ты убей! Еще в школе сказали мне — беспредельно. Сказать-то сказали, а понять не могу. Я и об этом с нею говорил, думал — рассмеется — нет.