Чезар
Шрифт:
Хочу ли я продолжать? Я мог бы бросить всё и уехать. Обеспечил ли я себя до конца жизни? Надеюсь, что нет, и что моя жизнь продлится дольше, но я заработал достаточно, чтобы взять хороший отпуск, на год, на два.
Я заигрываю с этой мыслью, как заигрывают с красивой недоступной женщиной. Я не могу остановиться на полпути. Не могу уехать побеждённым. За мной тянется бикфордов шнур старых дел, который рано или поздно приведёт врагов и бывших друзей к моему новому дому.
Впрочем, дело не в страхе. Я умею скрываться, да меня и не будут искать слишком тщательно. Но я болен этой работой и этим городом.
Наш город стоит на окраине империи и выпячивает грудь в сторону, где мерцают хищные взгляды ордынцев. Могу ли я его бросить? Война всё равно случится, и лучше бы она случилась сейчас, когда мы можем завладеть инициативой. Война обостряет нашу связь с предками, с Александром Невским, с Дмитрием Донским, с Иваном III: со всеми, кто не боялся дать отпор интервентам. Мы, новое поколение руссов, обязаны доказать свою состоятельность. Ордынцы не должны больше пировать на костях наших князей. Но мы снова стоим на Угре, снова ждём…
Пульс в голове досаждал всё сильнее, но я знал эту разновидность боли: о ней нужно просто забыть, повернуть голову, расслабить мышцы, и боль исчезнет.
Было полвторого ночи. Наступало самое тихое и самое тёмное время суток – краткое затишье перед ранним рассветом. Ленивые такси плелись по улице Воровского, светя подслеповатыми фарами. Иногда проносилась лязгающая «Газель» или дорогая, похожая на камбалу машина, и её фары отражались во влажном асфальте. Моя «Мазда» стояла на парковке, едва заметная в тени, напоминая монумент.
Мне захотелось на улицу, в этот аквариум ночной жизни, где гладкие тела машин мелькают и расплываются по океану летних сумерек. Я оделся, накинул лёгкую куртку, взял ключи от «Мазды» и спустился к стоянке. Воздух пьянил: Челябинск словно подключили к кислородному баллону, увеличив его пульс, гемоглобин, иммунитет.
Вид у «Мазды» был жалкий: дождь оставил на ней некрасивые разводы. Лёгкая дверь открылась, чихнув пылью. Двигатель замолотил, весело прочищая глотку. Я опустил мягкий верх. На лобовом стекле болтались два розовых помпона, которые прицепила Ира.
На пустой влажной дороге бег «Мазды» казался непринуждённым, и нажатие на газ вызывало дрожь предвкушения по всему утлому кузову. Мы были словно два любовника. Ветер, копившийся под рамкой лобового стекла, с рёвом обрушивался мне на колени, проникая под куртку и надувая её парусом.
С Воровского я свернул на Красную, которая уходила вниз к слабо подсвеченному зданию Дворца спорта. На Сони Кривой я перескочил рельсы, оставив слева квартал, в котором вырос, и с хлопающим рёвом помчался в направлении ЮУрГУ, вывернул на проспект Ленина, пронёсся вдоль второго корпуса университета и зачем-то свернул на парковку у главного здания. Вдоль памятника «Вечному студенту» шла молодёжь и, заметив меня, бросилась наперерез, размахивая руками, гикая. Я остановился. Они с любопытством заглядывали внутрь:
– А сколько такая стоит?
– Быстро разгоняется?
– Она на бензине?
Я и раньше замечал экстравертированность
Я вернулся на проспект Ленина, где сладко пахли липы, а ближе к площади Революции из боковых улиц потянуло липким духом тополей. Поймав зелёную волну, я почти без остановок долетел до главной проходной ЧТЗ, где стоял памятник первом трактору «Сталинец»: неказистому, серому и тоже с открытым кузовом. У памятника было пустынно, и лишь в темноте угадывалась фигура грязного человека на парапете. Фары ослепили его, но он не поднял бородатого лица. За его спиной над проходной вспыхнули пять чугунных орденов. Сейчас завод выпускал преимущественно не тракторы, а танковые дизели, для которых «Чезар» поставлял металл.
От ЧТЗ я вернулся к началу улицы Танкистов и свернул в старый район, где когда-то жил мой друг, ушедший в армию и не вернувшийся оттуда из-за нелепого инцидента с перевернувшимся БТРом. Однотипные пятиэтажки, узкие проезды, цветники в старых шинах и множество чумазых, слившихся с темнотой «Жигулей» встретили меня как родного, словно район и не изменился с нашего детства. Он казался бедным, но ухоженным, как провинциал, для которого чистая рубашка значит больше, чем корона. Район живо напомнил о временах, когда челябинский рабочий-тракторостроитель был центральной фигурой этого мира. Этот мир не умер, он обиженно затаился, ожидая, когда наши финансовые стратеги с лондонской степенью МВА решат его судьбу, ориентируясь на мировой спрос и сырьевые котировки.
Челябинск вообще был стыком того, что не могло пересекаться. В нём жила невыносимая, сладкая местечковость, которая сушит бельё во дворе и украшает палисадники гномами из старых бутылок. Но в нём же клокотал пульс мировой экономики, которая вкачивала в него инвестиции и выкачивала их обратно в удвоенном размере, оставляя после себя серный привкус во рту. Бельё здесь сушили только в удачный день, потому что в остальные оно пахло гарью.
Стоя на светофоре, я поймал беглый взгляд худого некрасивого старика за рулём такси. У него был огромный искривлённый нос и татуировки на обоих запястьях. Он смотрел презрительно: так капитан рыболовецкого баркаса кривится при виде прогулочной лодки. Его взгляд скользил по розовым пушистым шарам. Ира называла их то «бомбоны», то «понбоны», никогда не выговаривая слово «помпон» правильно.
Через Марченко и Салютную я выбрался на улицу Героев Танкограда и поехал в направлении промзоны, разогнавшись так сильно, что стоящие в отдалении панельные дома подступили ближе. Локоть, который я положил на дверь, вспарывал упругую ночь. Воротник куртки бился, стараясь подхлестнуть меня или удушить.
Но когда я въехал в промзону, воздух отяжелел и потерял самую звонкую из своих нот, в нём появился цеховой привкус, и меня накрыло серой светящейся дымкой – облаком мелкодисперсной пыли, которую сдувало с ферросплавного завода. Казалось, я заехал под свод тусклого тоннеля.