Чистое течение
Шрифт:
В газетах появились хвастливые сообщения: генерал Франко готовится нанести Мадриду решающий удар. На другой день: после упорных боев пало предместье Боадилья де Монте; в Мадриде все острее чувствуется нехватка продовольствия. И на следующий день новое сообщение: власти отдали приказ об эвакуации гражданского населения; тех, кто не подчинится приказу, будут считать врагами народа. И на следующий день: город сильно пострадал от ураганного огня артиллерии; в 11 часов 15 минут над Мадридом показалось девять бомбардировщиков и пятнадцать истребителей; удалось насчитать около сорока взрывов. И на следующий день: войска Франко окружают Мадрид. Но Иоэль не терял надежды.
Он лежал, полузакрыв глаза, и его внутренний
Зарево освободительной войны, величественное и ласковое, согревало умирающего.
VI
Я попрощался с ним часов в семь вечера. Перед самым сном мне захотелось взглянуть на ночь и я вышел в сад. Мороз крепчал. В чистом небе светила круглая луна, морозная тишина звенела в ушах, глухо потрескивала земля под ногами. Я вздрогнул. «Вырыть яму в каменистой земле и положить человека в такой ледник», — подумал я с ужасом, будто бы в неподвижный от жары июльский полдень умирать легче. Морозные ясные декабрьские ночи часто дарят солнечные дни. Но теперь больному солнце уже было ни к чему. Кровотечения повторялись по нескольку раз в день.
Сон, даже самый короткий, меняет наше представление о времени. Проснувшись ночью, я никак не мог сообразить, который час, меня разбудил какой-то шум, сначала я ничего не мог понять, а когда понял — ужаснулся. Сюда кто-то шел, кто-то большой и неловкий. Перед каждой ступенькой шаги вдруг затихали. Ко мне шел умирающий.
А когда в залитых лунным светом дверях появился знакомый силуэт, у меня сжалось сердце. Иоэль был в пальто, поспешно накинутом на нижнее белье, в надетых на босу ногу сваливающихся незашнурованных ботинках. Он дрожал и стучал зубами, и с минуту в ночной комнате, залитой каким-то призрачным светом, стук его зубов был единственным звуком.
Когда я подбежал к больному, он судорожно схватил меня за локоть. Глаза его, казалось, вот-вот выскочат из орбит, голос был хриплый и прерывистый.
— Послушай, — прохрипел он, — я умираю. Я шлю свой привет борющемуся пролетариату Испании. Слышишь? Последний привет от Иоэля Филюта, товарища из Польши…
Я смотрел на его лицо, озаренное луной, оно казалось каким-то чужим. Лицо Иоэля не сохранило ни одной знакомой черты: это была уже маска.
Его рукопожатие стало слабее. С минуту мы стояли словно парализованные. Потом он поднес к стиснутым губам руку, в которой держал платок, и я увидел тоненькую струйку крови. Но пламя, последнее пламя, предназначенное для общего костра, еще долго догорало в глазах умирающего.
Прекрасней, чем он, не умирал в ту ночь в Мадриде ни один солдат.
VII
Этим поручением душа Иоэля закончила свое существование. Но тело его еще жило несколько часов. Неожиданно приехали врач в очках с птичьим лицом и мой Северин. Был как раз канун рождества, и варшавяне решили весело отметить праздник в здешнем пансионате, где все было для этого готово. Кроме них, приехала еще орава гостей — все живые, веселые, исполненные радости бытия. Они уже заранее радовались предстоящим праздникам. Юзефув ожил, он стал снова летним, разумеется в переносном смысле этого слова. Тем страшней казалась судьба Иоэля. Мои гости приехали в час его кончины.
В праздничный, морозный, солнечный день мы копали окаменевшую землю, чтобы предать земле высохшее,
Я пишу об этом во Львове в 1940 году, вдали от родины. Среди нас много таких, у кого при одном только слове «Юзефув» на глаза набегают слезы. Их гнетет тоска, причин для нее много. Я не плачу вместе с ними. Но как же мне не думать об этой ровной, как доска, уродливой, как улица Пшескок, дачной местности, если в памяти моей пейзаж ее неотделим от человека, который на моих глазах шел по земле обетованной?
1940
Автопортрет с двумя килограммами золота
1
Мечтательный, как украинская песня, сладостный, как медовый месяц, веселый как колпак кондитера, огненный, как перец, жестокий, как Европа, и поэтичный, как Европа, город Z. через две недели после вступления гитлеровцев стал подобен «библейской скорбящей вдовице».
Я по-прежнему жил у адвоката Леопольда Клаара, именуемого домашними Лопек, в длинной, узкой комнате, где осталось совсем мало мебели, но все еще стояли два американских бюро, когда-то доводившие меня до исступления. «Нужно быть не в своем уме, чтобы так волноваться от вида двух красивых американских бюро», — говорил Лопек, и, слыша это, я на мгновение успокаивался, а потом снова приходил в ярость. Однако через две недели после начала войны и вторжения гитлеровцев я совершенно перестал замечать американские бюро; появись в комнате коза, я и на нее не обратил бы внимания, до такой степени все вокруг изменилось.
Для меня Z. не был родным городом. Как и миллионы других людей, сентябрь 1939 года согнал меня с насиженного места — из человека оседлого превратил в человека с родиной в походном ранце, в человека с посохом странника. Пройдя много сотен километров, испытав немало приключений, изодрав несколько пар сапог и много раз сменив одежду, я добрел до города Z., в котором недавно установилась советская власть. Сперва здесь было плоховато, но спустя каких-нибудь пятнадцать месяцев, примерно в начале 1941 года, город 2, преобразился на моих глазах, как в сказке. В гастрономах полки ломились под тяжестью всевозможных экзотических яств, лососины, винограда, арбузов, консервов, черной икры, мясных продуктов и вин. После тощих месяцев наступили месяцы изобильные, жирные, щедрые. После месяцев холодных и голодных, полубездомных, проведенных, где попало, толстый Лопек Клаар уступил мне комнату; русские требовали справедливого уплотнения квартир, а у Лопека были излишки жилых квадратных метров, и ему нужна была оправдательная «бумажка».
С того момента как я поселился у Лопека, мне повезло и в материальном отношении. Я входил в состав комиссии по подготовке издания школьных хрестоматий, подрабатывая этим себе на жизнь. Столовался я в Союзе, где кормили отменно; русские взяли на себя все заботы о моем быте, так что я мог беспрепятственно погрузиться в вечные вопросы. И я с наслаждением погрузился в творчество немецкого поэта Райнера Марии Рильке, влез в него, как в спальный мешок. Время от времени я оттуда выползал, и какой-либо обрывок разговора, подслушанная радиопередача или письмо, присланное из дальних стран или из генерал-губернаторства, разъясняли мне, на каком свете я живу, и я начинал сомневаться в том, так ли уж правильно я использую свое время, переводя немецкого поэта, который мог бы ведь и подождать. Смысл шифрованных писем из генерал-губернаторства был прозрачен, и цензоры снабжали их своими примечаниями: «Люди, — писали они, — для вас готовятся яйца. Трижды в день будете получать настоящие, немецкие яйца! Люди, будет вам чем поживиться!»