Чрево Парижа (пер. А. Линдегрен и М. Эйхенгольц) (Ругон Маккары. Книга 3. Том 2)
Шрифт:
— Твой муж как будто образумился? — спросила однажды Фелисите у дочери. — Он предоставляет тебе свободу!
Марта удивленно посмотрела на мать.
— Я всегда пользовалась свободой, — сказала она.
— Милое дитя, ты просто не хочешь его осуждать… Ты же сама мне говорила, что он недолюбливает аббата Фожа.
— Да нет же, уверяю вас. Вы сами это придумали… Напротив, мой муж в наилучших отношениях с аббатом Фожа. У них нет никакого повода дурно относиться друг к другу.
Марту удивляло, почему все кругом так упорно хотят, чтобы ее муж и аббат были не в ладах. Нередко в комитете Приюта пресвятой девы дамы задавали ей вопросы,
— Что с тобой, милая? — спросил он ее с беспокойством.
— Ничего, уверяю тебя, — улыбаясь, ответила она. — Мне хорошо, мне очень хорошо!
Он пожал плечами, продолжая осторожно работать ножницами, чтобы подровнять ветки; для него было вопросом самолюбия, чтобы его кусты были самыми ровными в квартале. Марта вытерла глаза и тут же снова заплакала крупными горячими слезами, сдавившими ей грудь, тронутая до глубины души запахом всей этой срезанной зелени. Ей было тогда сорок лет, и это плакала ее уходящая молодость.
В наружности аббата Фожа со времени его назначения приходским священником церкви св. Сатюрнена появилась какая-то снисходительная внушительность, придававшая ему еще больше величавости. Он с достоинством носил свою шляпу и свой требник. В церковных делах он проявлял энергию и решительность, завоевав этим уважение соборного духовенства. Аббат Фениль, два-три раза снова побежденный им в нескольких незначительных вопросах, как будто отстранился, предоставив своему противнику полную свободу действий.
Но аббат Фожа не был настолько глуп, чтобы открыто торжествовать победу. Он обладал своеобразным чувством гордости в сочетании с изумительной податливостью, порой переходившей в смирение. Он понимал, что далеко еще то время, когда Плассан будет принадлежать ему. И потому, если он иногда и останавливался на улице, чтобы пожать руку г-ну Делангру, то при встрече с господами де Бурде, Мафром и другими друзьями председателя Растуаля он обменивался с ними лишь коротким поклоном. Значительная часть городского общества по-прежнему продолжала относиться к нему с большим недоверием. Его обвиняли в том, что у него какие-то подозрительные политические убеждения. Надо было, чтобы он высказался, открыто объявил, какой политической партии он сочувствует. Но он отделывался улыбками и говорил, что принадлежит к партии честных людей, избавляя себя тем самым от необходимости дать ясный ответ. По правде говоря, он не торопился и продолжал держаться в стороне, ожидая, когда двери сами распахнутся перед ним.
— Нет, мой друг, не сейчас, там видно будет, — отвечал он аббату Бурету, уговаривавшему его нанести визит Растуалю.
Стало известно, что он дважды отказался от приглашения на обед к супрефекту. Бывал он по-прежнему только у Муре. Здесь он как бы занимал наблюдательный пост между двумя враждебными
Но в один из вторников он сошел в сад. Теперь сад Муре принадлежал ему целиком. Он уже не довольствовался прогулками в крайней тенистой аллее в часы, когда читал свой требник. Все дорожки, все цветники теперь принадлежали ему, и его сутана выделялась черным пятном на яркой зелени сада. В этот вторник он, как обычно, обошел сад, раскланялся с г-ном Мафром и г-жой Растуаль, которых он увидел прямо перед собой внизу; потом прошелся мимо террасы супрефектуры, где, прислонившись к перилам, стоял де Кондамен в обществе доктора Поркье. Обменявшись с ними поклоном, аббат пошел дальше по аллее, как вдруг услышал за собою голос доктора:
— Господин аббат, на одно слово, прошу вас.
Доктор спросил, в котором часу он сможет его завтра видеть. До сих пор не было случая, чтобы кто-нибудь из двух кружков заговаривал со священником запросто, из сада в сад. Доктор был очень озабочен: его беспутного сынка накрыли с компанией таких же шалопаев, как он, в каком-то подозрительном доме за тюрьмой. Хуже всего было то, что Гильома считали коноводом всей шайки и обвиняли в том, что он совратил сыновей Мафра, которые были значительно моложе его.
— Велика важность! — со своей скептической улыбкой сказал де Кондамен. — Должна же молодежь перебеситься. Прямо смешно! Весь город всполошился оттого, что эти молодые люди играли в баккара и с ними была женщина.
Доктора покоробило от его слов. — Я хочу попросить у вас совета, — обратился он к священнику. — Мафр ворвался ко мне, как сумасшедший; он осыпал меня самыми горькими упреками, кричал, что во всем виноват я, что я дурно воспитал своего сына… Положение мое ужасно. Следовало бы лучше знать меня. Мне шестьдесят лет, и на моей репутации нет ни малейшего пятнышка.
И он продолжал жаловаться, перечисляя все жертвы, которые он принес ради сына, и выражая опасение, как бы из-за этой истории он не потерял своей практики. Аббат Фожа слушал его, стоя посреди аллеи, с серьезным лицом, слегка откинув голову назад.
— Я буду очень рад вам помочь, — любезно ответил он. — Я повидаюсь с господином Мафром и дам ему понять, что справедливое негодование увлекло его слишком далеко; я даже попрошу его, чтобы он принял меня завтра. Кстати, он тут, совсем рядом.
Аббат Фожа прошел в другой конец сада и наклонился к Мафру, который действительно находился там в обществе г-жи Растуаль. Но когда мировой судья узнал, что господин кюре желает с ним о чем-то поговорить, он попросил его не беспокоиться и заявил, что он весь к его услугам и почтет за честь завтра сам к нему явиться.
— Ах, господин аббат, — вмешалась г-жа Растуаль, — позвольте поблагодарить вас за воскресную проповедь. Поверьте, вы растрогали сердца наших дам.
Аббат Фожа поклонился и, снова пройдя через весь сад, вернулся к доктору Поркье, чтобы его успокоить. Затем он медленными шагами прохаживался до самого вечера по аллеям, не вмешиваясь больше в разговоры и только прислушиваясь к смеху, доносившемуся то справа, то слева, из обоих садов.