Что упало — то пропало
Шрифт:
Приятель посоветовался о деле, а потом спросил: не изменяет ли, случайно, Крылову жена? Ты с ума сошел, ответил Крылов, трезвея, это исключено. «А мне изменила, слюбилась и уехала с одним стрежевским. Ежели что случится, приезжай — дом большой, кислорода хоть отбавляй, приму на бессрочный постой. Я знаю, Большая Вода тебя тянет, — сказал приятель, — а в городе одна измена».
Оно и видно, посочувствовал ему Крылов.
Тянет? Конечно, он всю жизнь занимался Рекой, познал ее, тонул в ней, кормился ею — на то он ихтиолог (в просторные летние командировки он брал с собой дочь, но уже третий год она отказывалась
Нет, без студентов, без университета, без Смородины, наконец, он обойтись не мог. Это было исходным. С великой рекой он работал, как амбулаторный врач-дорогой гость, но был органический горожанин.
Река — летом, изредка — зимой, но не больше, — чтоб можно было по ней соскучиться. Возвращаться с Реки — по крайней мере, не меньшее удовольствие, чем ликующе к ней припадать.
А иначе засосет, поработит, покроет щучьей чешуей. От этой великой Реки исходила определенная опасность, именно душевная угроза.
Пока Крылов ворочался, засыпая, ему в голову явились странные мысли. Даже не мысли — какая-то связка представлений.
Великая Река — литая, вязкая обская вода течет между покорными песчаными берегами не быстро, не медленно — Божественным ходом. Течет, наливает, прет, кажется, и под берегами, милостиво разрешая им быть над собой на тысячи километров к западу и к востоку. Это великий поток стремится на Север, в отверстый сквозняк Губы — этих врат в царство Мертвых.
В ней неисчислимо всего, во что воплощается природа, тьма тьмущая мускулов сжимается под ее суровым полотном. И в ней легко и просто сгинуть, пропасть, стать пищей пищи. Случайность ли, что ее древнейшие береговые дети, с их скупо отмеренными телами, за тысячи лет не научились плавать и даже не пытались научиться?
Бренная, на срок задышавшая глина с отмелей — кеты, ханты, селькупы — знали и умели все, что им было положено. И отказывались знать и уметь неположенное.
Обская вода — коричневая и зеленая, с сизыми плавниками притоков. Половина ее принадлежит живым и дана им в умное кормление. Но другая половина — мертвым. Недаром она лечит раны. Это понимаешь заполночь, когда речное лоно начинает глухо бормотать и будто мерцать изнутри. Еще острее это понимаешь в полдень, под колючим солнцем, на нескончаемом перегоне между селами, каждое из которых уже поэтому — миф, обыкновенный миф. Когда жарит, когда по берегам поочередно встают неведомы дымы — и пейзаж повторяется, повторяется, как рисунок на обоях — и вот уже мнится, что эти дымы, этот свирепый плавень по призрачным берегам — одни и те же. Их, в обгон судна, переносит все севернее та грозная сила, чье неотступное присутствие без передышки ощущаешь и кожей, и тем, что хранимо черепом.
И в свой черед — встреча живого и мертвого, отслуживший (не людям, а реке) берег осел и утонул. На его месте улица, смытая в Обь, — дома, распавшиеся на стенки, лежат в воде, белея размытым известковым исподним. И над ними, на срезанном яру, над пропастью хлопает в порывах ветра уцелевшая калитка, в которую нельзя войти, из которой нельзя выйти.
Глубокой ночью,
И вдруг над катером, торопящимся из последних немалых сил, видишь пару лебедей, одетых мраком, ровно, спокойно машущих фиолетовыми крыльями. Их тянет Север, они плывут в небе, сверяясь с Полярной звездой. Они не торопятся, любовно, бережно держа взаимное равнение. Но катер не может их перегнать.
7
Воскресная тишина. Когда Крылов открыл глаза, Люба сидела перед ним за трельяжем и, посмеиваясь, примеряла его очки. Утро, чистое солнце первозимья. Прижмуриваясь, он различал Любин глаз — циклопий, обрезанный оправой в кружок, ярый, словно готовый вот-вот вспыхнуть под нечаянной лупой.
— Как маленькая, — сказал он.
Когда-то она полюбила его за очки, в которых он был «симпатишнее», чем без них, а также за городскую изнеможенность и будущую ученую карьеру — это всерьез тогда уважалось неизбалованными девчонками из обских сел как обещание достойной жизни.
Люба одновременно сняла очки левой рукой, правой поправила на всякий случай халат, молниеносно, точно своровав, глянула в окно и глядела уже в зеркало, как не отрывалась.
— Придется очки носить, — сказала она, — а не идут они мне ни черта!
— Рысь в очках, — сказал Крылов, — где же это видано?
Мимика лица, жесты, и походка по-своему тоже, складывались у Любы из быстрых и отдельных, независимых движений. Они были звериными. Люба как будто попеременно мигала руками, ногами и головой. В Любиных предках была, скорее всего, рысь. Когда Люба принималась бессловесно ворчать-кряхтеть (имела она такую привычку), Крылов невольно искал на кончиках ее ушей известные кисточки. («Как же ты попала в мой капкан?» — в гордую минуту спрашивал ее Крылов.)
Тридцать лет назад эта неповторимая лесная повадка доводила Крылова до полной потери рассудка и самолюбия. Люба умела с талантливой невинностью ставить его в патовые положения, ей нравилось, что он немеет, столбенеет, а лицо его изменнически краснеет и белеет: пунцовые пятна на снежном насте. «Клубника со сливками, — радовалась Люба, — признак ревности и зависти. Кому ты завидуешь, Сережа?»
Это свойство проявилось у Крылова с пропащего раннего детства — ничего он не мог скрыть, утаить в глубине своей души, румянец выдавал его волнение, его вранье, если он врал. А ведь без хорошего вранья и детство — не детство.
Справедливости ради надо заметить, что в пресловутую краску его вгоняла любая, самая ничтожная, безвредная мелочь. Но как раз этого-то и не понимали окружающие, видя за сполохами всегда сильные, чрезвычайные — и скверные эмоции. Так было и так будет, видно, до смерти.
И только тут Крылова озарило. Еще бы Смородина не ополчилась вчера на него в полном составе: конечно, «клубника со сливками»!
Он махнул рукой, напугав Любу — она даже привстала в недоумении — и пошел звонить таксисту. Отозвался собачий питомник. Опять таксист, опять шапка, — возмутились из питомника, — у вас ни стыда ни совести. И прямо в ухо Крылову дважды гавкнула, как гаубица, неизвестная собака.