Чужаки
Шрифт:
Потерянные дети
Каждый раз я испытываю волнение, соприкасаясь с болью, в особенности с детской. Она оставляет отметину в моей душе и не дает покоя. Вот и этот случай — один из тех, которые я храню в сердце.
Как-то вез я в поезде в детский дом малыша.
— Сколько вашему? — спросила меня попутчица по купе.
— Что? — переспросил я, укладывая Олежку спать на верхнюю полку.
— Сколько вашему сыну?
— Пять, да только он не мой, а государственный.
— Как это? У него что, нет родителей? — удивилась женщина.
— Да были, но лучше бы их вообще не было...
Пришлось рассказать. О печальной участи Олежки говорить было трудно. Отец у него был из тех, о которых
Неделю жила она с сыном, и опять глаза Олежки видели пьянки, а уши слышали ругань. И вновь, уже не закрывая его, она сбежала в поисках «любимого». Не подумала о сыне, а он голодный и грязный бродил по улицам и звал мать.
Нашли Олежку в заброшенном доме, а на улице ноябрь. Кое-как отходили его в больнице, и после этого лишили его мать прав на Олежку. Лишили материнства за то, что она отняла у него радость детства, обрекла на голод.
Так Олежка оказался у нас в приемнике. В первые дни чурался всех, ходил испуганный. Ночью проснется, плачет, мать зовет, а нам говорит: «Вот попирует, попирует и меня от вас заберет, вот такушки.» Так говорил, будто пировать — это значит работать. И верите-нет, за обедом не ел ни кашу, ни суп, а хлеба просил. Но день за днем душа ребенка оттаивала.
Настала минута — улыбнулся он, радостно так. Потом расшалился, и в игровой стал слышен его звонкий смех. А как он пел! Особенно про айсберг... Одним словом, ожил у нас Олежка, уже никого не боялся. Меня как в дверях завидит, бежит, обхватит ручонками за шею и прижмется щекой, потом вскинет свои веселые глаза и зашепчет:
— А к нам сегодня моряк приходил. Я вырасту, тоже моряком буду.
Неожиданно с верхней полки донесся плач. Меня царапнуло беспокойство и я сорвался с места. На постели сидел Олежка и тер кулачками глаза.
— Ну что ты, малыш, приснилось что нехорошее?
Олежка обхватил меня и прижался ко мне своей теплой щечкой.
— К тебе хочу, — прошептал он мне на ухо.
Я прижал его к себе и присел на полку, стал покачивать Олежку, поглаживая по его светлым, словно освеченным солнцем волосам. Он заулыбался, глядя на меня сияющими голубыми глазами, будто маленькое солнышко. Улыбнувшись ему в ответ, я запел:
Солнце спать ушло за океан,Только ты не спишь...Не спишь один...Светят в море,Светят огоньки,Утихает сонная волна...Спи, пока не гаснут маяки.Спи...И пусть не дрогнет тишина.Олежка сомкнул глаза и вскоре уснул, улыбаясь во сне. Я аккуратно переложил малыша на свою постель.
— Вы простынью его прикройте, чтобы свет ему в глаза не попадал, — посоветовала мне женщина.
Я заправил простынь под матрац Олежкиной постели и она шторкой опустилась вниз, закрывая Олежку от заглядывавшего в окно солнышка.
— Какой славный малыш, — сказала, улыбаясь, попутчица. Глаза ее лучились добротой и нежностью. — А что за песню вы ему напевали?
— Колыбельная моряков, это мой друг написал, — с гордостью сказал я. —
— Да таких матерей судить принародно надо да в тюрьму сажать, — тяжело вздохнув, сказала женщина. — И пусть сидит и платит сыну, пока ему восемнадцать не исполнится.
Я смотрел на убеленную сединами женщину, а в глазах у нее была такая боль, боль за Олежку.
— Судить ее судили, да толку-то... — вздохнув, сказал я. — Она сейчас гуляет, а через год родит ребенка и опять его бросит.
— Кукушка она, — нервно сказала попутчица. — Вот она своего Олежку бросила, а я своего Сашеньку вон сколько лет ищу, — женщина вздохнула глубоко и горько.
— А где он?
— Кабы знать... Война у меня его отняла, когда ему еще два годика было. В войну мы в Белоруссии жили. Каждый день под смертью ходили, помогали партизанам. Нашелся паразит, продал нас. Понаехали фашисты, погрузили всех в машины, туда и меня с сыночком, а остальных поставили у амбара и расстреляли. И остались там лежать мать моя и брат. Сколько лет прошло, а я до сих пор вижу, как полыхают хаты, и они, родные мои, лежат в крови. И сегодня болью отдается, как будто уголек каленый в душу заронили. Вечером погрузили нас на транспорт, ну, это вагоны такие, для скота, и повезли в Польшу. На вторые сутки привезли и погнали в лагерь. Ночь только я с Сашенькой провела. Так сердце болело, будто что-то чувствовало. Утром нас построили. Дождь идет, кругом фашисты, собаки лают. Я как увидела, что детей отнимают, в груди у меня все перевернулось. Я Сашеньку к себе прижимаю, а к нему уже руки тянутся, рвут из рук моих. Я крепче его прижимаю, а он плачет, ручонками меня обхватив. Защищаю; не отдаю, а меня плетьми бьют, солдаты подбежали, вырвали сыночка. Я было кинулась, не помня себя, так они сбили меня с ног, сапогами пинать стали... Очнулась я уже в бараке. Лежу, и будто у меня сердце вырвали... В тот же вечер руки хотела на себя наложить, да только в ту минуту рядом добрая душа оказалась, прошептала как-то доверительно слова, идущие от сердца: «Терпи, коль доля нам такая выпала. Жить надо, слышишь, жить!..» Действительно, надо было жить.
Женщина вздохнула. Я почувствовал, как нахлынувшие воспоминания давят ей на сердце, как она страдает.
Олежка зашевелился, я заглянул за простынь, малыш повернулся на бок и притих, сунув ладони под щеку.
— Хотела бы я все это забыть, да разве такое позабудется... День пройдет, а вечером приду в барак, лягу на нары, как глаза закрою — вижу Сашеньку, дитятко свое. Как он зовет меня, тянется ручонками... И решила я: все перенесу, буду жива — найду его, если эти звери, нет, не звери, не знаю, как назвать их, не сделали что-нибудь с ним. Тогда ведь у детей кровь брали... Измучилась я, душа изнылась, но несла свой крест. Верила в конец войны, и жила в душе надежда, что найду я Сашеньку. И когда меня с женщинами погнали ночью в печь, жить захотелось. Я тогда спряталась. Утром пришли наши, и кончились муки, муки нечеловеческие. Я как будто заново родилась. Мы в тот день как одуревшие ходили. Не верилось, что конец. Победа! После войны сколько я ездила, сколько хлопотала, писала всюду, так и ничего, но Сашенька живет в памяти моей, в снах тревожных...
Женщина замолчала. Я смотрел в ее доброе, открытое лицо и был поражен трагедией ее жизни. Сколько мучений испытала она, сколько горя выстрадала! И какое же надо иметь сердце, чтобы все это выдержать! Чем измерить ее боль? Ведь нет большей боли, чем разлука с родным сыном, живым ребенком: ведь она верит, что Саша жив.
Ночь я проспал беспокойно. Мне снились собаки, их оскалившиеся зубы и Олежка, бегущий мне навстречу босиком по грязи. Рот его открыт в немом крике, косые струи дождя бьют его по лицу... Я проснулся. За окном поезда занималось утро. Олежка прижался ко мне, положив ручонку мне на грудь. Я взглянул на соседнюю полку. Постель была аккуратно заправлена. «Наверное, эта женщина уже сошла, — подумал я. — Эх, жаль не попрощалась». Я стал потихоньку одеваться, чтобы не разбудить малыша. Одевшись, я выглянул в коридор. Моя попутчица стояла у окна, всматриваясь в пробегавшие за стеклом осенние пейзажи. Увидев меня, она ласково улыбнулась.