Corvus corone
Шрифт:
Но, глядя теперь на все это со стороны, он ясно видел, Что интересы дела совсем этого не требовали. Вся эта система тайны и вранья нужна была отдельным людям, которые извлекали из нее вполне ощутимую выгоду. Чаще всего судьбу рукописи решали не ее содержание и качество, а какие–то закулисные интриги и комбинации. Тот проталкивал своего, этот мешал чужому — у каждого был свой интерес. Люди, которые обязаны были вести дело в интересах всего общества, в интересах науки, сплошь и рядом руководствовались только своей выгодой и удобством, устраивали из своей должности какую–то кормушку. Те, что по идее считались жрецами науки, на самом деле были лишь лицемерными торгашами, наживавшимися на ней.
И он, Вранцов, принимал в этом посильное участие, играл в этом
”corvus corone», серая вульгарная птица, и паскудство мог прямо так и называть паскудством, а вранье — враньем.
С собой не хитрить, себе не врать — большое удобство. Другим врать легко — была бы привычка. А самому себе трудно, куда как трудней! Другому достаточно лишь время от времени врать, можно и грубо, примитивно — сойдет. А себе надо врать постоянно, ежеминутно, с утра и до вечера. И делать это тонко, искусно, не ослабляя усилий ни на единый миг. Изматывающее занятие, как подумаешь! Сколько времени на это ушло, сколько трудов и умственных усилий потрачено (на три «докторских» хватило бы), а все равно — вот, ворона! — ни хрена не достиг. Бездарным оказался, ни на что не годным себя показал. Иначе не сидел бы сейчас клювастым, взъерошенным мизантропом на дереве, а жил бы по–людски среди нормальных людей…
XVI
А воронья жизнь его между тем продолжалась. Остро ощущая все неудобства своего нового положения, Вранцов со временем обнаружил и некоторые преимущества его. Он мог куда свободнее, чем раньше, передвигаться в пространстве, не зависел больше от городского транспорта — для него практически не стало преград. Он сделался чем–то вроде человека–невидимки — мог проникать в такие места, куда в прежнем облике ни за что не попасть, видеть то, что другим недоступно, делать такие вещи, которые не под силу никому из людей.
Мог, например, при желании обогатиться в короткий срок. Как–то, пролетая мимо гостиницы «Украина», заметил через окно в одном из номеров золото, блеснувшее на столе. Вернулся, покружил — окно распахнуто, и в номере никого нет. Возле самого окна лежала раскрытая шкатулка с перстнями и серьгами, цепочка с золотым медальоном. Он мог бы схватить и унести их с собой, но, покружив у окна, все же не сделал этого. Пусть он потерял человеческий облик, но преступником стать все равно не хотел. Кражу продуктов с балконов он не считал воровством — на это его толкала злая необходимость. Но золото и ценности — другое дело. Это уже уголовщина. И пускай на ворон уголовный кодекс не распространяется, он еще не потерял надежды когда–нибудь вновь человеком стать.
Да и зачем ему ценности? На что их употребить? Ни в чем, что за деньги покупается, он теперь не нуждался: его потребности свелись минимуму. И это тоже было преимуществом новой жизни — ни очередей, ни бесконечных забот о вещах и покупках он теперь совершенно не знал. Правда, находя на земле мелкие деньги, все же прихватывал их с собой по старой привычке эти бумажки ценить, но то была его законная добыча. Не лететь же с ними в бюро находок, не писать же объявления на столбах, чтобы обращались к вороне такой–то на чердак дома такого–то.
Волей–неволей, а, сделавшись птицей, он превратился в какого–то беззаботного фланера — состояние, прежде незнакомое ему. Свободного времени было так много, что не знал, куда и девать. Раньше все было недосуг побродить неспешно по городу — двадцать лет прожил в Москве, а в некоторых районах ни разу еще не бывал. Теперь же времени сколько угодно: вечный отпуск, бессрочные каникулы. И свобода безграничная — куда угодно лети.
Поначалу долго летать он не мог — быстро уставал, мешала одышка. Сказывались годы сидячей жизни, гиподинамия. Но со временем, тренируясь каждый день поневоле, он
Это было такое прекрасное самозабвенное чувство — полет, что, вспоминая себя прежнего, он понимал теперь, как обделены, как ограничены в своем передвижении по земле люди, как зависят они от неудобной, громоздкой техники, как трудны и тесны их земные дороги, в то время как любой пичуге доступен весь безмерный воздушный простор. Теперь он лучше понимал выражение «вольная птица» —
это стало естественным состоянием его.
Обретя выносливость и сноровку в полете, он много путешествовал по Москве, излетал ее во всех направлениях. Кипучая, могучая, она шумела неугомонно без него точно так же, как и при нем. Все так же текли толпы людей и потоки машин по улице Горького, по–прежнему кишели народом вокзалы и станции метро, все так же подпирали небо высотные дома на Садовом и скромно ютились по арбатским переулкам особнячки прошедших времен. Все теми же маршрутами шли троллейбусы и автобусы, все так же торговали всякой всячиной у метро, и даже театральные афиши все те же — на них повсюду был прежний репертуар. Ничто не изменилось без него, ни один камень не сдвинулся с места. Что был Вранцов, что нет его — что «гомо сапиенс», что
«корвус коронэ»; он только песчинка в Москве, один из многих миллионов населяющих ее живых существ.
В своих прогулках по Москве он не ограничивался центром, а залетал в далекие, прежде неведомые уголки, и знал ее теперь гораздо лучше, чем раньше. Часто бывал в Сокольниках, в Измайлове, иногда отправлялся в Останкино или Кусково, для разминки совершал перелеты в Серебряный бор и обратно; впервые посетил новые районы, вроде Нагатино или Строгино. Правда, часто в них путался — до того стандартные жилые массивы были похожи друг на друга, — но стоило лишь набрать высоту и увидеть мерцающую в самом центре столицы белую свечу Ивана Великого, как все становилось на места. Странно, казалось бы, но не высотные громады, подпирающие небо, а стройный, серебристый шатер Вознесения в Коломенском или красавица–колокольня Новодевичьего монастыря, как и путнику прежних веков, служили ему ориентирами. Да еще Останкинская телебашня, хорошо видимая отовсюду, как стрелка компаса, всегда указывала на север.
По земным дорогам выбраться из города было нелегко, а воздушным путем, взмывая вверх, он достигал этого в считанные мгновенья. В принципе, он мог бы путешествовать и в другие города, но пока что не решался покинуть Москву. Замерзая в лютую стужу на своем чердаке, подумывал иной раз, не податься ли до весны южнее: в Ялту или на Кавказ, где синее море, живописные горы, цветущий под солнцем миндаль… Да что там, в своем нынешнем состоянии мог бы запросто и за границу махнуть, по всей Европе путешествовать без всяких виз и паспортов — в Париже зиму провести, в той же Венеции побывать. Но хоть и неплохо было бы посетить Елисейские поля, взлететь на Нотр — Дам и взглянуть на Лувр, что–то удерживало его в холодной заснеженной Москве. Не мог он покинуть на произвол судьбы жену и сына. Да и обратное превращение, на которое, несмотря ни на что, все еще надеялся, почему–то казалось, только здесь может свершиться, в Москве.