Цветаева без глянца
Шрифт:
Брюсов был его кумир. Нежно любил он и Андрея Белого. Любил? Перевоплощался в них, едва назвав. Скрестив на груди руки, взглянет, надменно и жестко, что-то сделает неуловимое с лицом — «Валерий Яковлевич» тех лет, когда он писал: «желал бы я не быть Валерий Брюсов!» На время чтения этой строки Эллис был им, за него, как Наполеон за уснувшего на миг часового. Но начнет рассказывать о Борисе Николаевиче — и уже сами собой взлетают в стороны руки, обняв воздух, глаза стали светлы и рассеянны, и уже летит к нам из передней в залу не Эллис — Андрей Белый! <…>
Маринин творческий дар Эллис чтил, слушал ее стихи, восхищался. Хвалил ее перевод «Орленка» (сам будучи известным переводчиком). С первого дня учуял и ее нрав, ни с чем не мирящийся. <…>
Шли последние дни Андреевой и Марининой гимназии. Эллис все чаще приходит к нам. Длинные весенние вечера без него
Мы ждали его каждый день, и он приходил. То, что не было папы, что низ дома был теперь, как и верх, весь — наш, создавало в доме особую, к чему-то прислушивающуюся, тревожную и проникновенную свободу. Прежде мы бывали в зале, столовой и наверху, в наших комнатах. Теперь, в какой-то неназванный, непонятный час, мы шли в кабинет, на папин серый, с турецким рисунком и спинкой, старый диван. Там начинались Эллисовы рассказы. Под маминым портретом — в гробу.
Темнело. Дворник закрывал — и они стукали — ставни. Тогда начиналась ночь. Эллис сидел между нас, порой вскакивал, представляя что-то, кого-то, и снова возвращался к нам, не прекращая рассказа. Вечер? Май? Дом, переулок? Мы — в тропиках. Мы едем на носороге. Только днем он притворился — диваном…
Книги, читанные о тропиках, кораблях, путешествиях, — нищета после этой фантасмагории, этих сказок движенья, дыханья!.. [15; 258–259, 283, 285]
Валерия Ивановна Цветаева:
Удивительна была его способность мгновенного перевоплощения, и его мимические импровизации, точность жеста, от смешного до страшного, были неотразимы для каждого видевшего их. Под звуки музыки он преображался, с головы до ног совсем другой. То клоун цирка, то ученый с бородой на стариковский лад <…>.
Бурное воздействие оказал Эллис на Марину и Асю в самую восприимчивую, переломную пору их жизни [1; 17–18].
На похоронах Льва Толстого
Анастасия Ивановна Цветаева:
Лев Толстой ушел из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и — исчез.
И затем, дни спустя, вторая весть, еще более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике… Газеты — бюллетени здоровья — волнение всего мира, — все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны… И третья, последняя весть: Лев Толстой умер!
Тогда вся Москва подымается — ехать на похороны! Переполнены — или остановлены — трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь!» (Одно из требований Льва Толстого — к правительству. Оно становится лозунгом дня.) Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь — за что? Чего добьемся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы…
Быстро, незаметно переглянувшись, мы поняли: папу не убедить. (Нас — тоже.) Лёры не было (может быть, она вступила бы с папой в переговоры?). Значит, надо уйти незаметно из дома. Другого выхода нет. Нам было жаль папу — он будет за нас тревожиться. Но с нами ничего не случится, мы чувствовали это твердо: разве нас могут — убить? Нелепо. Конечно, нет. Мы будем жить, — значит, все, что папу тревожит, ошибка. Мы вернемся домой! Но как сделать, чтобы уход не заметили? Мы подождали, когда папа ушел? или сел заниматься? — вернее — последнее. Затем мы бросились в переднюю, молниеносно надели шубки (морозило, был ноябрь), шапочки, и я уже хотела надеть на легкие туфли для тепла галоши или ботики, что попадется, — когда в кабинете послышался шум. Мы кинулись к черному ходу и, выйдя, прислушались. Нет, ничего. И тогда — по земле, чтоб не стучать по мосткам, — к воротам. На Марине были ботинки, из-за галош — не попасть на похороны? Мы уже спешили по переулку. Еще за час мы зашли к Простаковым, жильцам, занимавшим бывший Лёрин флигель, и в счет квартирной платы попросили у них тридцать рублей. С этой суммой в кармане мы летели по Трехпрудному, мороз пощипывал мои ноги, но радость удачи и волнение, попадем ли на поезд, отвлекали и несли нас на крыльях. День шел к вечеру. Когда мы достигли вокзальной площади, через нее было трудно пробраться. Вокзал был окружен толпой. Все кричали. Мелькали шинели городовых. Они оттесняли народ. Чудом нам удалось в вокзал протиснуться сквозь толпу! А там — там отходил последний поезд на станцию Козлову Засеку под Тулой (туда ждали гроб с телом Льва Николаевича). Мы кидались от кассы
— У нас не хватает денег! — кричали они в отчаянье. — Попасть в Засеку можно, только взяв билеты первого класса! Второй класс весь продан!
И билеты стоят двенадцать рублей, а у нас на их — двадцать!
— А у нас — тридцать! — сказала радостно Марина. — Сложимся, и хватит!
— Ура! — закричал бледный гимназист.
— Сашка, беги! Бери!.. — торопила, в испуге, что опоздаем, Маринина подруга (по какой-то из прежних гимназий).
Мы совали им деньги, считали — еще два рубля остается! Как вернемся на них назад — вчетвером, как едем, захватив только хлеба, — все было неважно!
— Бери! Купе! Целое! Чтоб вместе! — напутствовала гимназиста девушка, но тот уже исчез, летя к кассе. <…>
Через полчаса, с усилием пробравшись через вокзал, мы сели в поезд. В первый раз все мы ехали на красных плюшевых сиденьях первого класса, еле их замечая от волнения, что — удалось! Что — едем! Что увидим — в первый раз (и в последний!) Льва Толстого! <…>
Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога — как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя — на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он еще с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится еще холодней. Ожидание истощает. <…> Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идет! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растет шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы. <…> Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), еще медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных — позже. <…> Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и до стояли до своего череда Вошли, еще много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, — в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нем лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было — на него?
В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нем, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост.
Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны — не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим [15; 350–354].
Начало литературной деятельности. Первые отклики
Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Герой труда»:
Я покупала книги у Вольфа, на Кузнецком, — ростановского «Chanteclair’a» [119] , которого не оказалось. Неполученная книга, за которой шел, это в 16 лет то же, что неполученное, до востребования, письмо: ждал — и нету, нес бы — пустота. Стою, уже ища замены, но Ростан — в 16 лет? нет, и сейчас в иные часы жизни — незаменим, стою уже не ища замены, как вдруг, за левым плечом, где ангелу быть полагается, — отрывистый лай, никогда не слышанный, тотчас же узнанный:
119
«Певец зари» (фр.).