Цветаева без глянца
Шрифт:
Янтарное ожерелье
(Алиной рукой):
Мои Валенки
Маринины сапоги
Красный кофейник
Синюю кружку новую
Примус, иголки для примуса
Бархатного льва».
(Бархатный лев — слегка обгоревший на первой в моей жизни елке и, в качестве погорельца, самый любимый из игрушечных моих зверей, лакированная карандашница с портретом юного полководца 1812 года, тяжелая фаянсовая тарелка с золотисто-коричневым рисунком, изображающим крадущегося сквозь растительный орнамент гривастого «царя зверей с лицом Макса Волошина», серебряный подстаканник с Сережиными инициалами — Маринин свадебный подарок —
Еще с нами ехал любимый Маринин плюшевый плед, последний подарок ее отца; и кустарные игрушки — в подарок Эренбургу; и первые советские детские книжки — среди них замечательный букварь с картинками, на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой» — и нарисован Ленин в дворницком фартуке с огромным помелом в руках, а из-под помела летят в канаву раскоряченные фигурки-инфузории: цари, генералы, капиталисты.
Одежды, обуви почти не осталось: все было сношено, распродано, роздано, поэтому носильных вещей везли совсем мало, вот только мои новые (весной! за границу!) Валенки с большой буквы, так и внесенные в «список драгоценностей», да Маринины разноцветные, узорные казанские сапожки! Я подкладывала дрова в печурку, доливала выкипавший суп, тыкала вилкой в мясо: конина была жесткой и все не разваривалась.
Чтобы развеселить Марину, такую в последнее время озабоченную и усталую, я решила сделать ей «сюрприз» — сунула в кастрюлю свою куколку-пищалку из красной, под цвет конины, резины, представляя себе, как мама выловит ее половником и как будет смешно… <…>
Когда, доставая черпаком мясо, прихватила и мой «сюрприз», не рассмеялась, разглядев его, а гневно отбросила, сказав: «Какая глупость!» <…> Марина отправила меня к Скрябиным за жившим там Чабровым, велела привести его немедленно. <…> Чабров, ждавший Марининого зова, был наготове, мы с ним тотчас отправились к нам. Гринева с Ириной уже ушли. Марина, укладывавшая «хозяйство» в корзину, просияла навстречу Чаброву, его достоверной готовности помочь. <…>
Я, налив нашему последнему гостю последний суп, почему-то взялась перемывать оставляемую посуду. Наскоро поев, Чабров отправился за извозчиком. Скоро вернулся, сказал: «Все». Мы заторопились, одеваясь, проверяя в который раз — не забыть бы чего-то самого важного! — и, пытаясь сосредоточиться перед дорогой, по обряду присели, кто на что, погрузившись в секундное неподвижное молчание. «Ну — с Богом!» — сказала Марина, и, схватившись за вещи, мы потащили их вниз.
Во дворе ждал извозчик — лошадь была в яблоках и поэтому выглядела нарядной, что меня обрадовало. Разместили в ногах багаж, уселись сами. Чабров должен был отправиться вслед на другом извозчике — пролетка вмещала только двух седоков. «Ну, трогай!»
Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, Марина сказала: «Перекрестись, Аля!» — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой.
На Кудринской площади заметили время: четыре часа.
«Аля! Не опоздаем?» — «Нет, Марина!»
Молчим, смотрим по сторонам, на такие привычные, а нынче неузнаваемые, утекающие, как во сне, улицы, улочки, переулки, бледно и ровно освещенные однообразной пасмурностью дня, на редких прохожих, на встречные повозки, на все, что — вот оно, рукой подать! и уже позади.
Третья Мещанская. «Аля, опаздываем!» —
Наконец Виндавский (теперь Рижский) вокзал, продолговатое, со множеством торжественных окон здание, кажущееся мне похожим на какой-нибудь подмосковный дворец, если убрать всех пассажиров. Носильщик подхватывает наш скромный багаж; подходим к коменданту, который, проверив Маринины документы, выдает пропуск.
Наша платформа — немноголюдна и как-то немногословна; ни шума, ни давки, хотя поезд уже подан. <…>
Первый звонок. Впрочем, это только так называется — звонок! — а на самом деле кто-то, мне невидимый, ударил в роковой колокол, и звук этот, отрывающий уезжающих от остающихся, на мгновение цепенящий, как огромный ледяной глоток, заставляет всех очнуться от длящести, длимости расставания, провозглашая его разлукой [1; 189–193].
Начало скитаний. Берлин. Встреча с мужем
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час ее получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Сережу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Сережу она должна была встретить сама, без посторонних.
Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Сережин поезд ушел — и ушел давно; и духу не осталось от пассажиров и встречающих. Остывая от бега и цепенея от ужаса, мы тщетно и тщательно обследовали перроны и залы ожидания, камеру хранения и ресторан — Марина в новом синем платье, я в новой матроске — такие нарядные! и такие несчастные, потерянные и растерянные, как только во сне бывает… Ни вежливые служащие, ни висевшие на глянцевитых стенах четкие расписания поездов и не менее отчетливые стрелки на циферблатах вокзальных часов не могли ничего объяснить нам и ни в чем обнадежить.
Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отраженный всеми ее плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри — от этой невстречи. Марина стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо ее потускнело. И тут мы услышали Сережин голос: «Марина! Мариночка!» Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это — папа, еще не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ — моего младенческого восприятия — пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.
Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез. <…>
В вечер Сережиного приезда пили шампанское — оно помогло не то что обрести «общий язык» всем разномастным сотрапезникам, собравшимся за сдвинутыми столиками пансиона, а найти некую общую тональность — хотя бы на этот вечер. Сережа, которому осенью должно было исполниться 29 лет, все еще выглядел мальчиком, только что перенесшим тяжелую болезнь, — так был он худ и большеглаз и — так еще сиротлив, несмотря на Марину, сидевшую рядом. Она же казалась взрослой — раз и навсегда! — вплоть до нитей ранней седины, уже резко мерцавшей в ее волосах [1; 204–205].