Цветы в тумане: вглядываясь в Азию
Шрифт:
Великий путь – море разливанное.
Ему что влево течь, что вправо – все едино…
Но еще и сейчас кое-где – а до последнего времени почти всюду – вода в Азии порой очень даже наглядно все в себя вмещает и все уравнивает, затапливая широкие равнины по самое не могу. И в этом просторе – одновременно печальном и радостном – действительно все равно, куда плыть: налево или направо…
Как прародина человечества, Азия исповедует миф первозданного океана жизни. Питательного молочного моря, как обозначен он в мифах азиатских народов. Моря молока, из которого боги взбивают масло (явный намек на задание духовного совершенствования). Или моря потустороннего мира, куда отдельной молочной каплей вливаются души умерших, чтобы, очистившись в нем, вернуться в земной мир.
Естественная восхищенность жизнью, обостренное переживание ее силы и подлинности – вот первичный субстрат азиатской души, источник ее вечной молодости. Чем глубже погружаешься в глубины азиатского континента, тем явственнее проступает
Обман?.. Что обман? Как сказал бы Ницше (а вместе с ним любой житель Азии), если есть только иллюзия, значит, иллюзия – реальность. Не может не видеть эфемерности всего явленного тот, кто духом обнимает вечность. Но в обманчивости явленного можно постичь высшую правду явления. И нет лучшего способа сохранить правду, чем выдать ее за обман.
Азия – мир мнимости, где все настолько же тождественно всему другому, насколько отличается от него и, более того, чем более подобно, тем больше отличается. Мир Азии – единство единичностей, целостность бесконечного разнообразия. В нем ничего нельзя представить себе. Остается представлять себя. А делать это можно только играючи.
Поэтому азиат смотрит не на мир и не на себя, а на то, что таится между вещами, и… ничего не видит. Зеркало его ума – темное (Лао-цзы). Он вечно занят поиском своей соотнесенности с другими, выправлением своего отношения к миру, и в этом занятии находит эстетическое удовольствие, ведь в нем он опознает свою самодостаточность. Отсюда его любовь к фотографированию, которое позволяет ему любоваться своей цельностью в пустоте – в своей тени, следе, отблеске. Перед камерой он мгновенно входит в нужный образ – степенно-умиротворенный, представляющий таинственный центр, или эксцентрически шутливый, обозначающий центр вне себя. Выбор зависит от статуса и момента. Одно как будто не связано с другим и все же неотделимо от него. Будем помнить завет Лао-цзы: «Мудрый уподобляется своему праху».
Могучий центростремительный вихрь, реющий в «воронке Азии», не дает поставить монументальные храмы или дворцы; там все бывшее стирается временем. Историю и потусторонний мир заслоняют высь и ширь самой Земли, которая вся стала жертвенником и в своем великом смирении – свидетелем и бесстрастным судьей людских поступков. Храмами служат здесь отдельные, разверстые в пустоту места, опорные точки мировой силы, которые, словно какие-то гигантские космические машины, втягивают в себя физическое пространство и преображают его в пространство духовное, символическое. Необозримой паутиной опутывает земное бытие это поле мировых энергий.
Природная среда, хозяйственные уклады, племенные нравы и религиозные конфессии, возвышение и падение царств очень слабо связаны с этой первозданной матрицей самой жизни, отчего Азия по большому счету не знает ни национализма, ни религиозных войн. Здесь человек приникает к безличной глубине жизни, как младенец к материнской груди, дух напрямую, без диалектических ухищрений наполняет собою тело – одновременно человеческое и мировое, – а космическая жизнь в свою очередь спонтанно принимает формы человеческого быта, выписывается узором человеческой культуры – всегда схематично, как бы случайно, импровизированно изображенных образов, но образов сложно структурированных, многосмысленных. Не показательно ли, что в Азии земные царства всегда именовались небесными?
Первый и вечный сказ – это рассказ об инициации, взрослении души. В его свете видимые образы становятся собственной тенью, бесплотным темным контуром. С таких контуров-теней начинается изобразительное искусство Азии. А его сюжетом с самого начала становятся картинки повседневной жизни, с как бы наивно-детским схематизмом нанесенные на камень уже доисторическими обитателями центра Азии. О создателях этих первых (!) в истории человечества картин давно и помину нет, но тот же потусторонний взгляд еще и сегодня напоминает о себе в азиатском театре, который во всех своих видах имеет религиозную или, точнее сказать, ритуальную природу: театральные представления в Азии являют драму общения людей и духов и играются для богов. Иными словами, их предмет – мировое все, которое «видимо-невидимо», марево всего сущего. Неудивительно, что в них повсюду используются маски, которые указывают на взаимную проницаемость земного и потустороннего миров и их столь же неустранимую разделенность. Насколько разделены эти миры? На Тайване, по крайней мере, говорят: «Боги в трех вершках от головы». Значит, боги – на кончиках человеческих пальцев?
Как бы там ни было, театральная игра в Азии, ее совершенно реальная «магия» проистекает из взаимной подстановки живого персонажа и души умершего, перетекания одного в другое (боги в народных верованиях Азии происходят из душ выдающихся людей, наделенных избытком жизни). В маске Бога/Человека разыгрывается глубочайшая мистерия жизни. И в этой подлинно драматической (не)встрече людей и духов земная жизнь, как в южносибирских мифах, оказывается даже более реальной, чем ее небесный прообраз. Тем она и ценна, что прозревается «небесным» оком. Нет ничего более прочного и неизменного, даже более возвышенного, чем текучая, эфемерная повседневность. И недаром в народных китайских пьесах небожители, низвергнутые на землю за вольное поведение, отказываются возвращаться на небеса, когда подходит к концу срок их ссылки. Но мотив этот уходит неимоверно глубоко в толщу времен. Он заявляет о себе, пожалуй, уже в поразительно реалистических изображениях палеолита, которые со всей убедительностью свидетельствуют: нарисованное реальнее физической реальности. Иероглифическая письменность Восточной Азии, где знаки являются результатом опознания и утверждения вечносущих свойств вещей [1] , тоже представляет собой такую сверхреалистическую реальность. По преданию, она была изобретена мудрецом, имевшим четыре глаза: двумя глазами он видел мир людей и двумя – мир духов.
1
Надо помнить, что эти свойства определяются отношениями между вещами и имеют избирательный характер. Они знаменуют преломление вещи в надвременное типовое качество. Например, иероглиф «женщина» в древнекитайском языке являл образ человека, сидящего в церемониальной позе (перед старшим), иероглиф «кристалл» составлен из трех знаков «солнце», иероглиф «восток» представляет солнце, встающее из-за дерева, и т. д. Вот откуда исходит врожденная стратагемность восточноазиатского мышления: как вещь возводится в нем к одному сущностному и потому вечносущему свойству, так мудрый стратег умеет средоточие сил и определять точку решающего удара.
Как «первая часть вселенной», Азия уводит к началу всякого бытия, к праматери, прародине человечества. Начало нельзя описать, о нем можно сказать только сказкой. Его можно показать только игрой теней, образами в зеркале, где оно скрывается во мраке самоотсутствия. Вечно возвращающееся к неведомому «здесь и сейчас», оно всегда грядет, но никогда не становится данностью. Азиатская история по своей сути ино-сказательна и, следовательно, молчит о себе. Ее предмет – даже не разрыв между эпохами, а эпохальный разрыв, спонтанность всех явлений, что, между прочим, и является главной темой восточной историографии.
Если единственное непреходящее в жизни – это вечнотекучая актуальность, то перед взором Прозревшего каждая вещь реальна ровно настолько, насколько она иллюзорна. Актуальность вечно возвращается в мир, освобождая от памяти и даже мечтаний. Но она приходит, чтобы уйти. От способности вместить вечность актуального как раз и родился человек в его подлинно человеческой, т. е. божественной, самоценной природе (в восточных языках, кстати сказать, понятия духовного и божественного не различаются). Человек в Азии вечен своей эфемерностью и велик в той мере, в какой он умален, слит с Небесным бытием, не виден. Ибо он видит себя лишь в той мере, в какой способен смотреть «оттуда», из небесных чертогов. Эта почти безумная истина Востока прекрасно показана в картине Николая Рериха «Властитель ночи», написанной в безумном 1918 году. И театральные представления в Азии, заметим, игрались для богов.