Далекая юность
Шрифт:
Не поднимая головы, Чухалин отрывисто спросил:
— Кого бригадиром?
— Меня, — удивленно пожал плечами Яшка.
— А посерьезнее? — строго вскинул на него глаза Чухалин.
— Чего ж посерьезнее? — обиделся Курбатов, — Что, я работать не умею, что ли?
Чухалин качнул головой и крякнул:
— Эк герой! А здесь за тебя дядя работать будет? Нет у тебя такого подходящего дяди. Так что проводить — проводи, но дальше пристани не пущу. Бригадиром, я думаю, назначим…
— Кията, — не дал ему договорить Яшка.
Наутро Яшка стоял на
— Яшенька, ты что? Мы же скоро… Да и ты, наверное, выберешься.
— Я не о том!.. — махнул он рукой. — Ты береги себя… Осторожней на сплотке.
Клава рассмеялась и, спохватившись, быстро пожала Яшкину руку. Буксирчик, сипло прогудев, шлепнул плицами по воде, и вода вспенилась, будто закипела. Ребята стояли вдоль борта, облепили рубку, что-то кричали. На корме, чуть в стороне от остальных, сидел на канатной бухте Валя Кият, но смотрел он не на берег, а куда-то в сторону.
Впервые за все время они разговорились этой ночью, накануне отъезда. Яшка спросил его:
— Где у тебя семья? Кто есть у тебя?
Кият промолчал, и Яшка смутился: молчание стало томительным.
— Не знаю, — наконец отозвался тот. — Отец погиб… при взрыве.
— Да, да, — поспешно, далее, пожалуй, чересчур поспешно перебил его Яшка, — ведь и у меня мать.
— Ну, а где мои остальные, не знаю. Где-то Там, в Эстонии.
Они просидели до утра на одной кровати, и — странная вещь! — Яшка, сам того не замечая, рассказал Кияту все, начиная с того, как его били в полицейском участке и кончая темным заснеженным полем, возле которого как-то ночью стоял рядом с Клавой. Он и сам не мог понять, почему вдруг так разоткровенничался, но утром, провожая ребят, почувствовал, что ему жаль расставаться с этим парнем.
Долго были видны все уменьшавшиеся фигурки ребят, и среди них выделялась белая, словно седая, голова Вали Кията, все так же неподвижно сидевшего на корме.
7. Лобзик
Кто-то тронул Яшку за рукав. Позади него стоял ученик из варочного отдела, худенький, большеглазый Лобзик.
— Идем? Нам сегодня днем дежурить.
Они шли рядом, и Лобзик без умолку тараторил, что это безобразие — назначать комсомольцев дежурить по ЧОНу днем и что надо обязательно пойти к чекисту Громову или начальнику ЧОНа Чугунову: пусть переводит на ночные дежурства. А то какое это дежурство, ходи себе да поплевывай по сторонам.
Курбатову Лобзик нравился. Казалось, у него не было ничего, кроме огромных черных глаз да удивительной способности говорить без остановки хоть все двадцать четыре часа в сутки. Ребята смеялись на ним: «Лобзик, а тебя как заводят?»
Никто не знал, откуда он появился здесь, на заводе, где он жил до этого, что делал, где его родители.
Лобзик то забегал вперед Яшки
— Так ты пойдешь к Чугунову? Нет? Тогда я сам пойду, и я…
— Да остановись ты, — взмолился Яшка. — Голова разболелась.
— А я не могу, — выкатывая и без того огромные глаза, серьезно ответил он, — У меня там, — он ткнул себя в горло, — какая-то дрянь сидит, понимаешь? И говорить охота, будто прыщ какой чешется. Так пойдешь к Чугунову?
Яшка вспомнил, как он сам ходил хвостом за Чугуновым, вымаливая у него «Смит-Вессон», и, рассмеявшись, хлопнул Лобзика по спине.
— Ладно, идем. Ну и костлявый же ты! Всю руку о твои кости исколол.
— Девчонкам нравится, — хмыкнул Лобзик.
— Что? — Яшка от удивления и неожиданности спросил, заикаясь. — К-как ты… г-говоришь?
— Нравится, говорю. Гляди.
Он оглянулся, нет ли кругом людей, и, вытащив из штанов рубаху, задрал ее до подбородка. На вдавленном куда-то под ребра животе была вытатуирована большая синяя змея, несущая в зубах обнаженную женщину. Лобзик пошевелил мускулами, и змея тоже зашевелилась, зашевелилась и женщина, развела руки, словно моля о пощаде.
— Видал? Я как девчатам покажу — визжат от страха. А нравится…
Так нелеп был этот переход от чоновских дел к татуировке, что Яшка, потрясенный, даже забыл спросить, откуда у него этот рисунок. Лобзик уже засовывал рубашку в штаны, довольно улыбаясь.
— Во всем мире три такие штуки. Одна у малайского пирата, другая у меня, а третья… у одного человека.
— Какого человека?
— Так… — уклончиво ответил Лобзик, поняв, что сболтнул лишку. — Был знакомый… Ну, так, значит, к Чугунову?
— Ты ему покажи это, — полушутя, полусерьезно посоветовал Яшка. — Может, за такую диковинку он тебя в специальный чоновский музей отправит. Я слышал: есть уже такой в Москве.
Лобзик метнул в Яшкину сторону недоверчивый, испуганный взгляд.
— Слушай, Курбатов, будь друг, не говори в ЧОНе об этом… Громову не говори, а? Не скажешь, а?
Яшка насторожился. Видимо, Лобзик в своем хвастовстве зашел дальше, чем хотел, и теперь струсил.
Яшка спросил как можно равнодушнее:
— Что же у тебя за тайна такая? Девчонки, говоришь, видели, а Громову нельзя? Подумаешь, змея с теткой…
— Не говори, — взмолился Лобзик, — Я лучше тебе скажу, если слово дашь. Ну, комсомольское?
— Ну, комсомольское, — все еще стараясь казаться равнодушным, повторил Яшка.
— Я ведь по тюрьмам шлялся… И кончил, шабаш… Мне в Бутырках печенки отбили… Я Дзержинскому письмо написал. Судили виновных. А потом, знаешь, Дзержинский в больницу приходил. Говорит — в колонию, а я собрал барахлишко свое и рванул когти… сюда.
Яшка не заметил, что шли они медленно и что так случайно начавшийся разговор вдруг стал напоминать тот, вчерашний, ночной, который Яшка вел с Киятом.
— Боюсь я все-таки Чека, — со вздохом признался Лобзик. — Так что не говори, Курбатов, а?