Далекие ветры
Шрифт:
— Дед… Это только пахарям… Ты что, пахарь?
Не получил ты кирзовых сапог. Я помню… Я видел, как ты уходил на ферму, а на мокрой земле отцеживались следы. Помню… и не понимаю твою непритязательность.
Торжественная часть закончена. Закончена?
Слышишь, хлопают тебе, дед… Ты молчишь бесхитростно. Сейчас пойдешь домой. И не понял ты, что произошло. И учитель не понял — никто, что домой радости ты не уносишь.
— Нет! Смотри…
— Сегодняшний концерт мы посвящаем скотнику нашего колхоза Матвею Ивановичу.
— Давно бы так…
— Тупо, скупо…
Это
— Сейчас наши девки опять забазлают…
— Нюська плясать начнет.
— Своей задницей пол толочь…
Парни руками раздвигают сомкнутые плечи женщин, перешагивают через скамейки и вываливаются из клуба.
За занавесом передвигают столы, дребезжат ножки.
— Вытерпим? — спросил Юрка, наклонился, подул на отбившийся локон. — Андрей предлагает музыку послушать у Сани в радиоузле. После концерта.
— Конечно.
Саня крутил эбонитовый кружок. Из железного корпуса рвался треск, затихал, и где-то далеко-далеко в эфире клевали стеклянные петушки.
В приемнике ни шкалы, ни мигающего глазка, но в глухом ящике клокотала магма. В отштампованный ряд дырочек бил свет. Лучи дробились на стенке, на большом барабане в углу.
Катя спрятала руки в карманах синтетической шубы под дымчатый каракуль. На голове у нее шерстяной платок кульком, стянут небрежно на подбородке. Лицо матовое, юной морозной свежести, в редких веснушках.
Рассеянный луч растекся у нее на подбородке и на губах, а глаза в тени. Они большие и ленивые. Она смотрела на белобрысую Санину челку. Под ресницами жили влажные огоньки.
— Ничего нет, — сказал Саня. — Бывает, на одном миллиметре десять станций друг дружку перебивают, а сейчас…
— Ладно. Слушай, Саня, — спросил я, — что это за труба на шкафу? Твоя?
— Да нет… Тут до меня заведующий клубом был… Уехал… Так эта труба после него целый год самогоном воняла. Он играл…
— А ты давно здесь?
— Ну да…
— Головастый ты парень. И когда успел все освоить? И баянист и киномеханик. Учился?
— На киномеханика. А остальное сам, самоучкой. Я посмотрел, завклубом только сорок рублей платят, ну и… Мне вообще-то это дело нравится. Вот только бы ноты понять. А то все на слух подбираю. Я говорил председателю — пошли учиться, а он смеется: «Вас образование портит. Я, — говорит, — посылал одного. Кузнеца. Был человек как человек. Работал хорошо. Что ни заставишь, то сделает. Поехал, поучился. Теперь работать стал хуже и дополнительные какие-то требует». А вообще-то он не возражает. Только учиться негде.
— С юмором председатель. Откуда он?
— Директором завода работал. Когда приехал, вот юмор был… Сейчас привыкли. Сядет на своего «козлика», выедет чуть свет за огороды, а там гуси на пшенице пасутся. Гоняется, гоняется за ними, а разве поймаешь? Чьи? Приедет в деревню дознаваться, увидит какую-нибудь женщину у ворот:
«Чьи гуси?» — «Не знаем». — «Как не знаешь? Не знаешь, кто гусей держит?» — «А если не знаешь, почем знаешь…»
Ну, злился. Белел. Вот юмор — на всю деревню. Он тогда с шофером поехал. Пораньше. Взял прут и гонит гусей по улице. Машина за ним следом. Не торопит. Гонит до самых ворот. Гуси свой двор покажут…
Председатель тогда вечером на заседании:
«Давайте вместе убытки подсчитаем. Я измерил — двадцать гектаров всходов уже стравили. Черно. Каждый гусь за день тысячу головок ущипнет, и тысячи колосков нет. В каждом табуне их двадцать. Каждый колосок весит… В переводе на зерно получается… Получилось — совсем юмор». — «Вот так гусь. За день сколько умял! Больше слона». — «…Переведем хлеб на деньги… И эту сумму… Я предлагаю удержать с хозяев». — «Да нам за это год работать. Соображать надо…» — «А вы за чей счет своих гусей кормили? Теперь эту кормушку досыпайте». — «Мы жен на работу не пустим. Пусть гусей караулят». — «Я ваших жен на работу посылать не собираюсь». — «А ты сильно не тяни — заузга разорвешь…» — Пронек тогда кричал: «Ничего, они у меня крепкие».
— Ну и удержал?
— Удержал… У него не заржавеет.
Катя улыбается, покусывает губы, молчит. Сидит она близко у приемника, и тугой свет из отверстий падает на ее ноги. Они проявляются в полумраке. Катя их не прячет, и они, в серых чулках, пепельно-розовы.
В деревне о Кате с Юрием говорят:
«Агроном у нас бойкий, а жена его форсистая и строгая. Идет, поздоровается ласково, но идет, будто она на свете одна такая. И на это не обидишься».
Юрия я почти не знаю. Представляю его в институте. Высокий, красивый, независимый с преподавателями и необходимый на студенческих вечеринках.
Катя смотрит пристально перед собой, и ее ресницы вздрагивают. Чтобы не рассмеяться, она наклоняется.
Когда-то натурщица вот так же вытянула перед собой длинные ноги. Я смотрел на них и думал: «Почему они кажутся красивыми?»
Потом наметил первые штрихи. На холсте появились линии, а передо мной были объемные ноги. Я хотел почувствовать их форму линией. Я ее искал углем, а линия была жирна и скучна — не было объема, не было пространства за ней. Я начинал злиться.
Я мысленно брался за ноги, переставлял, разворачивал. Они не давались, грубели. А потом… Вылепленные тенями, пойманные, прочувствованные, они лежали на холсте, и я мог держать их в ладонях. Они уже были объемны и черны, и исчезло перед ними неясное первоначальное благоговение.
А сейчас в полутемной комнате греет от радиоприемника ноги женщина — доверчиво и наивно. И не догадывается о мыслях моих — они неожиданные и грустные. Я уже знаю, что никогда не отметят меня, не засияют беспечно мне своими глазами девушки вот с такими детскими губами. Они теперь будут вечно чужими.
Я смотрю на Катю, на ее глаза, ноги. Мне не хочется быть художником, думать, чтобы не потерять робкие и бережные чувства.
— Саня, — говорит Юрий и смотрит на меня. — Где вы такие картины достали? Сколько ни смотрю — все не пойму, что там происходит. Какой-то кретин без шеи стоит у трактора, женщина с хищной челюстью на коленках меряет что-то палкой. Перед ней меня берет оторопь. Саня, ты скажи, кто такую вещь выдал? Где ты ее достал?