Дар
Шрифт:
Федора Константиновича взял повыше локтя адвокат. «Вас-то мне и нужно. Мне вдруг пришла мысль, что это что-то для вас. Ко мне обратился клиент, ему требуется перевести на немецкий кое-какие свои бумаги для бракоразводного процесса, не правда ли. Там, у его немцев, которые дело ведут, служит одна русская барышня, но она, кажется, сумеет сделать только часть, надо еще помощника. Вы бы взялись за это? Дайте-ка, я запишу ваш номер. Гемахт».
«Господа, прошу по местам, – раздался голос Васильева. – Сейчас начнутся прения по поводу
Федор Константинович вдруг увидел, что Кончеев, сутулясь и заложив руку за борт пиджака, извилисто пробирается к выходу. Он последовал за ним, едва не забыв своего журнала. В передней к ним присоединился старичок Ступишин, часто переезжавший с квартиры на квартиру, но живший всегда в таком отдалении от города, что эти важные, сложные для него перемены происходили, казалось, в эфире, за горизонтом забот. Накинув на шею серо-полосатый шарфик, он по-русски задержал его подбородком, по-русски же влезая толчками спины в пальто.
«Порадовал, нечего сказать», – проговорил он, пока они спускались в сопровождении горничной.
«Я, признаться, плохо слушал», – заметил Кончеев.
Ступишин пошел ждать какой-то редкий, почти легендарный номер трамвая, а Годунов-Чердынцев и Кончеев направились вместе в другую сторону, до угла.
«Какая скверная погода», – сказал Годунов-Чердынцев.
«Да, совсем холодно», – согласился Кончеев.
«Паршиво… Вы живете в каких же краях?»
«А в Шарлоттенбурге».
«Ну, это не особенно близко. Пешком?»
«Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно…»
«Да, вам направо, мне – напрямик».
Они простились. Фу, какой ветер…
«…Но постойте, постойте, я вас провожу. Вы, поди, полунощник, и не мне, стать, учить вас черному очарованию каменных прогулок. Так вы не слушали бедного чтеца?»
«Вначале только – и то вполуха. Однако я вовсе не думаю, что это было так уж скверно».
«Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной – разительное сходство! – из коллекции петербургской публичной библиотеки – ее писал, кажется, Riza Abbasi, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе с драконятами, носатый, усатый… Сталин».
«Да, это, кажется, самый крепкий. Кстати, мне сегодня попалось в “Газете”, – не знаю уж, чей грех: “На Тебе, Боже, что мне негоже”. Я в этом усматриваю обожествление калик».
«Или память о каиновых жертвоприношениях».
«Сойдемся на плутнях звательного падежа, – и поговорим лучше “о Шиллере, о подвигах, о славе”, – если позволите маленькую амальгаму. Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов».
«Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы “мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни”».
«Благодарю за учтивую цитату. Вы как – по-настоящему любите литературу?»
«Полагаю, что да. Видите
«Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает – после самого снисходительного отбора – не более трех – трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. При такой количественной скудости, нужно мириться с тем, что наш пегас пег, что не все в дурном писателе дурно, а в добром не все добро».
«Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их».
«Извольте: если раскрыть Гончарова или…»
«Стойте! Неужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? “Россию погубили два Ильича”, – так что ли? Или вы собираетесь поговорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или может быть – стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? – точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь»?
«Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд… Что вы скажете, например, о Лескове?»
«Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде “это была дурная вещь” вместо “плохо дело”. Но всякие там нарочитые “аболоны”… – нет, увольте, мне не смешно. А многословие… матушки! “Соборян” без урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что хуже, – его добродетельные британцы или добродетельные попы».
«Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным, зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату, – вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке?»
«Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового, – и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать».
«Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? “Русалка”…»
«Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в Чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает “уюм, уюм, уюм”, да бутылка крымского».
«Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев? Достоевский?»
«Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, – вот вам Достоевский. “Оговорюсь”, как выражается Мортус. В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш подход».