Декабрь без Рождества
Шрифт:
Платона Филипповича терзал мучительный стыд. В соседней комнате умирал человек, чьей смерти он ждал на протяжении нескольких лет. Не Император, чье правленье зашло в тупик, чьи благие деяния остались в прошлом, чей преемник сделался символом отрадных перемен… Не Император, просто человек, терзаемый невыносимыми муками, такой же человек, как он…
Если бы в комнату вошла сейчас мать, Платон не посмел бы взглянуть ей в глаза. Тому ли она учила его? Невольно вспомнился незначительный разговор за домашним чаепитием, годе эдак в десятом, еще из довоенного мира… Речь зашла о дурном управлении именьем соседей Пригоровых. Старик Пригоров, человек деспотичный и самовластный, не подпускал к хозяйственным делам единственного наследника,
Что ж, Платон Роскоф, ты думал, будто усвоил урок, что никогда не мечтал найти в чужой смерти выгод для себя? А для Отечества, стало быть, вполне можно ждать смерти человека?
— Платон Филиппович! — на цыпочках вышедшего из спальной молодого свитского Роскоф расслышал только потому, что был настороже. Тот говорил еле слышным шепотом, словно соблюдение тишины давало надежду на улучшение. — Платон Филиппович, Государь вас зовет, сейчас, покуда Ее Величество вышли прилечь.
— Иду.
В спальне стоял душный запах лекарств. Свежая лужица крови у изголовья кровати поблескивала, медленно впитываясь в паркет.
— Полчаса назад пускал кровь, вот и пролилось немного, — хмуро уронил Виллие, перехватив взгляд Роскофа.
— И больше не дамся тебе под нож, эскулап, — попытался улыбнуться Александр. — И так уж меня… хоть жидам… на котлеты… продавай.
— Ваше Величество… Вам лучше немного? — осторожно спросил Платон Филиппович. Во время соборования самодержец вовсе не мог говорить.
— Лучше… — Александр попытался приподняться на подушках. Лицо его показалось бы иссиня-серым, даже не утопай оно в сугробах белоснежного льна. — Ты, поди, знаешь, Роскоф, к чему такое улучшенье?
Платон Филиппович наклонил голову. Притворство не имело смысла.
— Простите меня, Ваше Величество, — глухо, с усилием проговорил он. — Я не сумел вас уберечь.
— Бог простит, убереги мою семью… — Дыхание Александра приобретало тот несомненный характер, что знаком всякому, бывшему хоть раз свидетелем агонии. Однако слова он выговаривал теперь без видимого труда. — Знаешь, мысли в горячке моей все обращались к годам юности… Какое счастливое было время при жизни бабушки… Кто одурманил дворянство, Роскоф? И знаешь, пустяковый вопрос мучит меня наравне с важнейшими… Как думаешь ты, отчего убийство животного нам трудней простить, нежели убийство человека? За себя поручусь… Но думаю, не один я таков. Не подлым убийством герцога всегда был мерзок мне Бонапарт… Не тысячами других убитых… Нет! Тем, что мальчишкой он гнусно расправился с лошадью. [12]
12
Вероятно, Император говорит о том, как маленький Наполеоне Бонапарте, чтобы отомстить наказавшему его отцу, засунул в ухо его любимой лошади свинцовую пулю.
Платон Филиппович больше вслушивался в дыхание Императора, чем в его слова. Однако ж нельзя было б утверждать, что слова не падали в смятенную его душу. Novissima verba [13] затрагивали чувствительные ее струны.
— Не думайте больше о нем! Не думайте о Бонапарте! — воскликнул он мягко. — Кто он такой, чтобы
13
Последние слова (лат.).
— Ошибкою было… оставить Москву… — умирающий был неспокоен. Он боролся с жутким ритмом собственного дыхания, продолжая говорить.
— Об том будут спорить до скончания дней. Ответа же никто не сыщет, — Роскоф не повернулся к дверям, но боковым зреньем приметил, как в спальню вошли две фигуры в белом.
Елизавета Алексеевна, поддерживаемая под локоть юной Заминкиной, сделала ему знак, предупреждая, чтоб не поспешил встать. Платон Филиппович со свойственной ему пронзительностью интуиции понял — Императрица боится, чтобы слишком резкое его движение не обеспокоило ее супруга. Тем не менее и о том же свидетельствовала нервическая мина в лице Виллие, следовало уже уступить место той, кому по праву принадлежали последние мгновения.
Персты Александра уже теребили и мяли полотно пододеяльника.
«Она не переживет его… На день, на неделю, на месяц, но не больше… Господи, у нее больше смерти в лице, чем у мужа», — невольно подумал Роскоф. Если в Александре Павловиче еще ощутимо теплилась жизнь, побуждающая его вглядываться в собственное царствование, отыскивая утешения и скорби, Императрица казалась живым мертвецом — лишь по случайности не положенным в могилу. Точь-в-точь как и мужа, ее безжалостно бледнила белая ткань. А чепец, помятый после бессонной ночи, был метельно белым, нежно кружевным. Развившиеся, тоже неживые пряди волос спадали из-под него. С нее и с юной, здоровой, хотя и испуганной насмерть Аглаи, можно было писать аллегорию Жизни и Смерти.
Осторожно, плавно приподнимаясь (хоть и был уже уверен, что Император не видит его), Платон Филиппович успел кинуть ободряющий взгляд девушке. Бедняжка! Не успела в суматохе отцепить от кушака дурацкий этот красный цветок…
Пройдя мимо Виллие и Роскофа, будто не мимо, а сквозь, Елизавета Алексеевна опустилась на стул. Странная перемена происходила в ее лице: краски понемногу возвращались по мере того, как она вглядывалась в черты мужа. Несчастная женщина, страдавшая всю супружескую жизнь и только незадолго до ее конца обретшая в браке гармонию и взаимное понимание — что она видела, недоступное остальным — в покрытом влажной испариной лице супруга?
Она заговорила — шепотом. Только теперь, когда слабый шелест ее слов сделался до странности громок, Платон Филиппович понял, какой тишиною окутаны царские покои. Ни звука не доносилось ни из служб, ни из сада. Страшное ожидание!
— Лебеди… пруд… помнишь, мы кормили их тогда булкой… — говорила Елизавета Алексеевна, бережно прижимая к груди ту мужнину руку, что не была забинтована после кровопускания.
Платон Филиппович выскользнул из дверей, подав перед этим знак Заминкиной, чтоб последовала его примеру. Цари или боги умирают — а все одно есть вещи, которые не должно слышать чужим. Медик и два лакея не в счет, должность делает глухим. Только он, Платон Роскоф, не медик, а эта девушка скорей дитя, чем фрейлина.
Собравшиеся в примыкающих к спальне покоях (он не обратил внимания, кто из приближенных находился здесь) забросали Роскофа встревоженными вопрошающими взглядами. Не обратив на то внимания, он подошел к окну, в стекла коего бились осенние листья.
— Опять я лошадь запалил, чтоб мне за это год не похмеляться!
Негромкий возглас вошедшего ударил по нервам Роскофа отрадным громом. Роман! Кто б сомневался, что он будет здесь!
В руках Сабурова было что-то бесформенное, обернутое в холст.