Делай со мной что захочешь
Шрифт:
Учитель дзэна держит над головой ученика палку и свирепо говорит ему: «Если ты скажешь, что эта палка реально существует, я ударю тебя ею. Если ты скажешь, что эта палка реально не существует, я ударю тебя ею. Если ты ничего не скажешь, я ударю тебя ею».
Мередит Доу.
1. В свете кристальных призм, среди гладких, под серебро, обелисков, и пирамид, и урн, и горбатых бесполых профилей в глаза вдруг бросилось лицо. Оно словно разорвало дымовую завесу, проложив путь его зрению.
Он уставился на это лицо.
В слегка засаленном верхнем кармане его рубашки из красного китайского
Сидевший рядом с ним человек рассказывал какой-то анекдот, и Марвин, прервав его, спросил:
— Это там не Сэйдофф сидит в углу? Мне хотелось бы познакомиться с ним.
— Что? С Сэйдоффом? — не без удивления переспросил его собеседник. — Зачем вам понадобился этот мерзавец? — Говорил он твердо, но добродушно. Он, собственно, не был приятелем Марвина — у Марвина вообще не было друзей, — но они так давно знали друг друга, что считали себя друзьями. — Этот третьеразрядный сводник?.. Я, конечно же, могу выполнить вашу просьбу, это мой клиент, но у вас есть какие-то особые причины говорить с ним? — Собеседник Марвина повернул голову и посмотрел в другой конец зала; потом рассмеялся и сказал: — Впрочем, да, понятно, да, я понимаю, в чем причина. Собственно, я вижу даже две причины.
И он повел Марвина через шумный зал; они шли к столику в углу, и Марвин увидел, как взгляд девушки задержался на нем или, вернее, остановился где-то в пространстве, которое все сокращалось между ними, — молчаливый, ничего не выражающий взгляд, и Марвин шел, выхваченный им, словно лучом, шел как во сне, как человек, вступающий в сон.
Марвина представили всем сидевшим за столиком.
Весьма полыцен. Польщен.
2. Венецианские ставни были закрыты и модные портьеры из зеленого плотного материала задернуты, чтобы преградить доступ послеполуденному солнцу, — здесь, так высоко, на двадцатом этаже здания, окна Марвина, казалось, смотрели прямо на солнце, на самое солнце, в те дни, когда небо над Детройтом не было затянуто тучами.
Он сидел за столом, перед ним стоял стакан с бурбоном и бутылка бурбона на блокноте. Сбоку, на меленьком алюминиевом столике для пишущей машинки (а он иной раз сам печатал на машинке, когда хотел, чтобы содержания его писем никто не знал), стояла другая бутылка, еще не открытая, и лежал револьвер — автоматический восьмизарядный «люгер», — револьвер, который он считал даже красивым и держал тщательно смазанным у себя в конторе, хотя ни разу им не воспользовался. Дома у него было еще несколько револьверов — второй автоматический «люгер», обычный полицейский револьвер, автоматический «вальтер» 38-го калибра, довольно редкое восьмизарядное оружие. У него было разрешение на владение всеми этими револьверами, но не было разрешения носить их при себе, поэтому ему приходилось держать по револьверу в разных частях дома и в конторе:
Он включил аппарат:
Я хочу быть нежной с тобой… Потому что ты скоро станешь отцом… потому что ты отдаляешься от меня… я хочу начать прощаться с тобой… Я хочу любить тебя…
И затем другой голос, резкий, удивленный:
Вот как? Значит, дело в этом? И ни в чем другом?
Марвин послушал немного и нажал кнопку «стоп». Он выбрал другую кассету из лежавшей перед ним груды, вложил ее в аппарат, отхлебнул бурбона и снова услышал тот же мужской голос:
Ты любишь меня?.. Ты действительно меня любишь?.. Ты не притворяешься, что любишь?..
Он услышал, как женщина ответила: Нет.
Не притворяешься?
Нет.
Он слушал, слушал. После того как он не одну неделю взвешивал имевшиеся в его распоряжении улики, он решил дать себе день и ночь на то, чтобы прийти к решению. Он сказал секретаршам, что они могут сидеть дома; он сказал жене, что его не будет в городе: он уезжает в Нью-Йорк. Необходимо было держать себя в руках, не спешить, не спешить… Нельзя принимать решение под влиянием минуты. Ни в коем случае нельзя спешить.
Он нажал кнопку «ход», опустил ее и стал слушать — снова голос этого мужчины, который теперь уже не вызывал у него внутреннего содрогания:
…это для меня невыносимо… я — как человек, который верит в Бога… я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей… Все, что у меня есть, — это убеждение… что Закон вечен и что он спасет нас… Я действительно так считаю: он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понймаешь?
Марвин еще какое-то время послушал. Перебрал пачку фотографий и, выронив их, снова стал слушать пленку… Вынул кассету и вставил другую, принялся ее прогонять, пока не дошел до тех слов, которые хотел услышать… Быстро прокрутил голос жены, превратившийся в забавное, прерывистое кваканье, и затем большую часть того, что говорил мужчина, и дал пленке нормальный ход:
…разрешалось ненадолго стать богом… при условии, что, когда настанет время, им… вырежут сердце… Человек соглашался сначала стать богом, а потом… соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценою такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа?
Через несколько часов Марвин, перебрав кассеты, снова поставил:
…что Закон вечен и что он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понимаешь?
Наутро, около пяти часов, проведя, таким образом, тридцать девять часов за изучением материалов, Марвин принял решение. Пошатываясь, но подошел к окну, раздвинул портьеры и распахнул ставни: решение принято — он никогда его не изменит. Что сделано, то сделано. Его била дрожь; стараясь не смотреть на свои руки из боязни увидеть, как они дрожат, он смотрел на невидимое небо и твердил себе, что это же все очевидно: ему не надо придумывать никаких аргументов, поскольку все аргументы изложены любовником его жены. Все тут. Вся защита, все самообвинения, все признания — отчаяние, стыд, чувство вины…
У Марвина не было законного права разделаться с Моррисси, но моральное право у него было — Моррисси сам это знал. Он знал, что виновен и должен понести возмездие. В известном смысле он даже жаждал возмездия. Марвин уловил это в его голосе. Но они оба знали, что у Марвина нет законного права что-либо предпринять, что он не может нанести никакого вреда телу Моррисси, явившемуся источником преступления… и они оба знали, что законность любого человеческого поступка куда важнее его моральной обоснованности.