Демиан
Шрифт:
Он взял меня под руку и пошел со мной. От него исходил покой, который переходил в меня. Вскоре мы болтали как прежде. Мы вспоминали школьную пору, занятия для конфирмующихся, даже ту неудачную встречу на каникулах – только о самой ранней и тесной связи между нами, об истории с Францем Кромером, не упоминалось и теперь.
Незаметно мы втянулись в странный и пророческий разговор. Как бы в продолжение беседы Демиана с японцем мы поговорили о студенческой жизни, а от этой темы перешли к другой, казалось, далекой от нее; но в словах Демиана все связалось воедино.
Он говорил о духе Европы и о примете этой эпохи. Повсюду, сказал он, царят сплоченность и стадность, но не свобода и не любовь. Вся эта объединенность, от студенческой корпорации, от певческого кружка до государств, вынужденна, вызвана страхом, робостью, растерянностью, внутри она прогнила, устарела, близка к распаду.
– Единство, – сказал Демиан, – прекрасная
– А что станет при этом с нами? – спросил я.
– С нами? О, может быть, мы тоже погибнем. Убить можно ведь и нашего брата. Только с нами так не покончить. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг тех из нас, кто выживет, сосредоточится воля будущего. Проявится воля человечества, которую перекрикивала своей ярмаркой техники и науки наша Европа. И тогда окажется, что воля человечества ни в чем не совпадает с волей нынешних объединений, волей государств и народов, кружков и церквей. Нет, то, чего хочет от человека природа, записано в отдельных людях, в тебе и мне. Это было записано в Иисусе, было записано в Ницше. Для этих единственно важных течений – которые, конечно, каждый день могут видоизменяться, – найдется место, когда нынешние объединения рухнут.
Было поздно, когда мы остановились перед каким-то садом у реки.
– Здесь мы живем, – сказал Демиан. – Приходи к нам! Мы очень ждем тебя.
Радостно шел я сквозь ночь, которая стала прохладной, к своему дому. По всему городу шумели и, пошатываясь, расходились студенты. Я часто замечал несходство между их смешной веселостью и моей одинокой жизнью, то с чувством своей обделенности, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня, спокойно и с тайной силой, сколь мало это меня касается, сколь далек от меня этот мир, до чего он мне чужд. Я вспоминал чиновников своего родного города, старых, почтенных людей, которые носились с воспоминаниями о своих забулдыжных семестрах как с памятью о райском блаженстве и превозносили ушедшую «вольность» своих студенческих лет примерно так же, как поэты или другие романтики боготворят детство. Везде одно и то же! Везде искали они «вольность» и «счастье» где-то позади – только от страха, что им могут напомнить об их собственной ответственности и призвать их идти собственным путем. Несколько лет пили и веселились, а потом поджали хвост и стали серьезными деятелями на государственной службе. Да, дела наши никуда, никуда не годились, и эта студенческая глупость была менее глупой и менее скверной, чем сотни других.
Когда я, однако, добрался до своего далекого дома и лег в постель, все эти мысли рассеялись, и все мои помыслы ожидающе сосредоточились на великом обещании, которое дал мне минувший день. Как только я захочу, хоть завтра, я увижу мать Демиана. Пусть студенты бражничают, пусть мир никуда не годится и ждет своей гибели – какое мне до этого дело? Я жду лишь одного – что моя судьба выйдет мне навстречу в новом облике.
Я крепко спал до позднего утра. Новый день наступил для меня как праздник, таких торжественных дней не было у меня с рождественских праздников моего детства. Я был полон внутреннего беспокойства, но никакого страха не испытывал. Я чувствовал,
Наступил час, когда я снова нашел тот сад в предместье, где простился с Демианом прошедшей ночью. За высокими, серыми от дождя деревьями скрывался небольшой дом, светлый и уютный, с высокими кустами цветов за большой стеклянной стеной, с темными стенами комнат, с картинами и рядами книг за блестящими окнами. Входная дверь вела прямо в обогретое зальце, молчаливая старая служанка, черная, в белом переднике, впустила меня и сняла с меня плащ.
Она оставила меня в зальце одного. Я огляделся и сразу же окунулся в свои видения. Вверху, на темной деревянной стене, над дверью, висела застекленная, в черной раме, хорошо знакомая мне картина, моя птица с золотисто-желтой ястребиной головой, выбирающаяся из скорлупы мира. Пораженный, я остановился на месте – на сердце у меня стало так радостно и так тяжело, словно всё, что я когда-либо делал или испытывал, вернулось ко мне в этот миг как ответ и исполнение желаний. С быстротой молнии промелькнуло у меня в душе множество картин – я увидел родной отцовский дом со старинным каменным гербом над аркой, мальчика Демиана, рисующего этот герб, себя самого мальчиком, попавшим в паутину своего врага Кромера, себя самого подростком, чья душа запуталась в сети собственных нитей, рисующим в тишине школьнической каморки птицу моей тоски, – и всё, и всё вплоть до этого мига снова зазвучало во мне, получило во мне подтверждение, ответ, одобрение.
Увлажнившимися глазами смотрел я на эту картину и читал у себя в душе. Но вдруг мой взгляд опустился: под картиной в открытых дверях стояла рослая женщина в темном платье. То была она.
Я не мог выговорить ни слова. Эта красивая, почтенная женщина, чье лицо, подобно лицу ее сына, было лишено примет времени и возраста и полно одухотворенной воли, приветливо улыбнулась мне. Ее взгляд был исполнением желаний, ее приветствие означало возвращение домой. Я молча протянул ей руки. Она схватила обе твердыми, теплыми руками.
– Вы Синклер. Я вас сразу узнала. Добро пожаловать!
Голос у нее был низкий и теплый, я пил его как сладкое вино. И тут я взглянул вверх, посмотрел в ее тихое лицо, в черные загадочные глаза, на свободный, царственный лоб, отмеченный той печатью.
– Как я рад! – сказал я ей и поцеловал ее руки. – Мне кажется, я всю жизнь был в пути – и вот я пришел домой.
Она улыбнулась по-матерински.
– Прийти домой не дано, – сказала она приветливо. – Но там, где дружественные пути сходятся, весь мир на какой-то час уподобляется дому.
Она высказала то, что я чувствовал на пути к ней. Ее голос, да и ее слова походили на голос и слова сына, и все-таки были совсем другими. Все было более зрелым, более теплым, более естественным. Но так же, как Макс когда-то ни на кого не производил впечатления мальчика, так и мать его совсем не походила на мать взрослого сына, так много молодого и милого было в дыхании ее лица и волос, такой тугой и гладкой была ее золотистая кожа, таким цветущим был ее рот. Еще царственнее, чем в моих видениях, стояла она передо мной, и ее близость была счастьем любви, ее взгляд был исполнением желаний.
Такой, значит, был новый облик, в котором мне предстала моя судьба, от нее веяло уже не суровостью, не одиночеством, а зрелостью и радостью! Я не принимал никаких решений, не давал никаких обетов – я достиг цели, достиг на своем пути такой возвышенности, откуда далеко и великолепно открылся дальнейший путь, устремленный к обетованным землям, осененный кронами близкого счастья, освеженный близкими садами всяческих радостей. Что бы со мной ни случилось, я был счастлив знать, что в мире есть эта женщина, счастлив пить ее голос и дышать ее близостью. Пусть будет мне кем угодно – матерью, возлюбленной, богиней, – только бы была, только бы мой путь был близок ее пути!