День поминовения
Шрифт:
«Чистилище» не было его любимой книгой, но накануне вечером ему показалось, как это часто случалось, что попавшиеся ему строки содержали пророчество относительно того, чем он теперь занимался. Так что сейчас он надел очки и правой рукой нащупал книгу, лежавшую на полу у кровати.
О христиане, гордые сердцами, Несчастные, чьи тусклые умы Уводят вас попятными путями! Вам невдомек, что только черви мы, В которых зреет мотылек нетленный, На Божий суд взлетающий из тьмы! [15] —15
Перевод М. Л. Лозинского.
прочитал он и подумал, что эти строки, пожалуй, можно бы использовать в эссе о Ницше. Впрочем, человек как червь — не очень-то ницшеанский образ, разве что подразумеваются какие-нибудь совсем презренные людишки, но они уж точно не будут заботиться о трансцендентальном мире, где их никогда не будут судить. А что касается бабочки, то, не говоря уже о биологической неспособности червя превратиться в бабочку, при всем своем мимолетном изяществе бабочка тоже
О том, что Зенобия Штейн в этот же момент читала эти же строки по-английски, не догадывался, разумеется, ни тот, ни другой. Такое совпадение показалось бы им обоим совершенно безумным, но вполне возможным в универсуме, состоящем, по мнению Зенобии, из одних только случайностей, хотя в данной ситуации случаю помогла вездесущность Данте, переведенного на все языки мира. Зенобия тоже вовсе не собиралась читать Данте, у нее дома вообще не было «Божественной комедии». Эта цитата попалась ей на последней странице научной книги ее коллеги и совсем ее не заинтересовала, в частности, потому, что метафизический элемент прочитанного трактата вызвал у Зенобии недоверие. У нее в квартире не было парового отопления, и ей было неохота включать обогреватель. Поэтому она полежала несколько лишних минут под одеялом с книгой в руке, глядя на дантовские строки. «Infinite in All Directions». Бесконечность во всех направлениях. Дайсон — один из крупнейших физиков-теоретиков, несомненно, но откуда такая потребность в вере? Видимо, без Бога не обойтись даже Эйнштейну с его игральными костями, и Зенобия не могла не признать, что в том варианте, который предлагал Дайсон, есть что-то симпатичное: Бог, который еще не сформировался, несовершенное существо, растущее вместе с собственным несовершенным творением.
Сама она в Бога не верила, но как мы назовем все то, чего не понимаем — загадкой, или случаем, или, ладно уж, если вам так нравится, Богом, — это роли не играет. А если уж верить в Бога, то лучше в такого — слабого, человечного, который среди всех горестей мира ищет собственного спасения, или такого, которому еще предстоит вырасти, если, конечно, происходящие в универсуме процессы можно назвать ростом. Дайсону кто-то явно рассказал, что его идеи близки к средневековому еретическому учению Социния. [16]
16
Социний Фауст (1539–1604) — итальянской теолог.
Это, пожалуй, было самым симпатичным. Ее всегда занимали всевозможные умозрения, и мысль о том, что человек, живший в той же самой Италии, что и Фома Аквинский, и Галилей, выдумал Бога, который не был всеведущим и всемогущим, позабавила ее. Но то, что пристегивал к этой идее Дайсон, было уже чистейшим умозрением, при том, что у него, в отличие от Социния, не было такого смягчающего обстоятельства, как принадлежность к ХVI веку. Ну и хитросплетения мысли, да еще с утра пораньше! Не так уж просто будет написать статью о Дайсоне. «Бог учится и растет по мере развития Вселенной», ладно, но не проводить различия между духом и Богом, определяя Бога как то, чем становится дух после выхода за пределы нашего понимания? Здесь она становилась на дыбы, ведь это означает, что то, чего мы не понимаем, само собой становится Богом, или, иначе говоря, если она правильно поняла автора, что раз мы не будем расти вместе с ним, то, увы, безнадежно отстанем. Ладно, отстанем так отстанем. Но вообще, почему он считает, что вера уж так нужна? Пока мы живы, ответа на этот вопрос нам не найти, а когда умрем, то уже тоже не найдем. С другой стороны, мысль, что человечество — это хорошее начало, но еще далеко не последнее слово, таила в себе чарующее ощущение, что наш мир — явление временное: если это так, то впереди что-то еще будет, что-то, к чему даже она не могла остаться равнодушной, что — то, что скорее перекликалось с ее фотоколлекцией, чем с научной работой, и тут она подумала об Артуре Даане и о вчерашней водке. Внутри этой голландской головы шла бурная жизнь, о которой он никогда ни слова не говорил, но достаточно было видеть, как он часами молча рассматривал фотографии в ее коллекции. Каким-то образом это было связано с тем, что он пережил в прошлом, и еще это было связано с его работой над собственным фильмом. Арно говорил о его работе с увлечением, но Зенобии Артур никогда ничего не показывал. «Потом, потом, пока у меня еще только кусочки, я еще не знаю, в какую сторону меня понесет». До сих пор она видела только отснятый ими с Арно совместный фильм, просто очень хороший документальный фильм, но это было явно не то, что волновало Артура. В нем жила, как считала Зенобия, вторая душа, и это, если вдуматься, точно так же не поддавалось доказательству, как идеи Дайсона, в котором, возможно, тоже жила душа. Выходит, о таких вещах невозможно размышлять, не прибегая ко всем этим смехотворным категориям. Дух, Бог, душа. Лучше уж включить обогреватель. Красиво он пишет, этот Дайсон. «Материя — это то, как ведут себя частицы, когда множество их склеивается воедино». В этом есть своя прелесть, но бабочки, летящие к Престолу, пусть даже и у самого Данте, — от них ей мало проку.
В тс минуты, когда Зенобия Штейн и Арно Тик неохотно вылезали из своих теплых постелей, Виктор Лейвен был уже давно на ногах. Его будильник прозвонил более часа назад, громко и безжалостно, и Виктор не мог ему не повиноваться. Гимнастика, бритье, ледяной душ, кофе, без завтрака, без музыки, без голосов, одеваемся так, словно идем в гости, безукоризненная прическа, немедленно в мастерскую, садимся на табурет перед тем камнем, который в работе, смотрим на него, смотрим не меньше часа, прежде чем сделать первое движение. О чем Виктор при этом
5 — 3399 думал, он и сам не знал, и это было не случайным состоянием, а результатом тренировки.
— Я хочу ни о чем не думать, — объяснил он как — то раз Артуру, — и это безумно трудно, но можно научиться. Ты скажешь, так не бывает, ведь все говорят, что когда сидишь и смотришь, то о чем-то неизбежно думаешь, но это неправда. Или теперь это уже неправда. Говорить о том, что делаешь, — пустая болтовня, но, так и быть, только ради тебя: я ни о чем не думаю, потому что сам становлюсь этим камнем. Теперь понятно? Все, разговор окончен.
* * *
Иногда такое бывает, что из-за освещения все кажется неподвижным, а воздух становится хрупким, как хрусталь. Потсдамерплатц выглядела сейчас широкой равниной, застывший снег на землеройных машинах превращал ее в кубистскую картину. Артур снимал нужные ему кадры, борясь с отраженным светом. От того, что происходило здесь вчера вечером, не осталось и следа. Девушка-полицейский, «скорая помощь», ничего этого никогда и не было, сохранилось только несколько темных, дрожащих кадров на пленке, которые он успел сделать. Так, теперь надо пройти через ворота. Кто-то закрыл их. Он попытался дернуть за створку и поскользнулся. Теперь настал его черед сильно стукнуться головой о железо. Чтобы защитить от удара камеру, он упал спиной на мерзлую землю, почувствовал,
— Капп ich Ihnen helfen? Вам помочь?
Видимо, сторож.
— Nein danke. Нет, спасибо.
Это не было случайностью. Его умершие все еще не хотели оставить его в покое. Но ему хотелось другого. Держась за ворота, он выпрямился во весь рост. Потом поставил камеру на снег, чтобы поднять фотографию.
— У меня нет времени, — пробормотал он.
Можно ли произносить такие слова? Он убрал фотографию, но это не помогло. В какую бы сторону он ни пошел, они все равно будут с ним рядом. Он находился здесь, а они присутствовали всегда и везде, у них уже не было места — и они присутствовали везде, у них уже не было времени — и они присутствовали всегда. У них уже нет времени, эту жуткую фразу сказал о них, слава Богу, не он сам, а священник во время похорон. Ее родители настаивали на том, чтобы пригласить на похороны католического священника, и в смятении тех дней он не возражал, как не возражал и против того, чтобы крестить Томаса, хотя они с Рулофье оба считали это чепухой. Артур Даане вырос вне всякой религии, а Рулофье давно уже перестала ходить в церковь, и се родители всегда сердились на него за это. Крещение Томаса было первым католическим обрядом, который он наблюдал с близкого расстояния. Человек, еще недавно встретивший их на пороге своего дома в обычной одежде, вдруг вошел в церковь через боковую дверь в белом вышитом одеянии, его тесть взял малыша у Рулофье из рук и стал произносить очень странные реплики, повторяя то, что говорил священник, например: «Отрекаешься ли ты от дьявола?» — «Отрекаюсь», и дальше, отвечая на целую серию вопросов, тесть много раз повторял «отрекаюсь», потому что Томас еще не умел сказать этого сам, а Артур стоял рядом и в ярости снимал на камеру эту африканскую церемонию заклятия духов. У него возникло такое чувство, будто с помощью языческих заговоров у него отбирают сына. Но в этом ощущении язычником был он сам, он ясно понял это по кадрам, на которых крупным планом снял Рулофье, ее большие лучистые глаза, следящие за церемонией. Позднее она призналась ему, что обряд ей «все — таки понравился», хоть она и не верила в него, но ведь совсем без ничего тоже как-то нехорошо, а теперь у нее есть чувство, что Томаса приняли в этот мир празднично, сказали ему «добро пожаловать». Когда не веришь, то обряд не играет никакой роли, а благодаря крестинам получилось, что появление Томаса на свет хорошо отпраздновали, к тому же этого хотели ее родители. Он не сказал ей, что понимает, что дело не в ее родителях, просто в ней самой еще теплилось суеверное представление о том, будто бы в результате неких действий и заклинаний этого священника с его несвежим запахом и выспренней, чуть гомосексуальной манерой речи их сын стал каким-то образом более защищенным. Быть может, он оттого не стал тогда возражать, размышлял он, что это-то и было одной из тайных причин, почему он се любил: суеверная женщина, слегка не от мира сего. Неспешная, вот какое он нашел ей определение. Не болтай чепуху (голос Эрны), тебя привлекает в ней просто-напросто то, что она несовременная, но это слово звучало так же нелепо, как «старомодная», так что лучше уж говорить «неспешная». Человек, определявший для себя сам, в каком темпе жить в этом мире, его неспешная жена, умершая такой быстрой смертью. Получив известие, он тотчас полетел в Испанию, авиакомпания просила привезти с собой рентгеновские снимки зубов. Тогда он понял, что Рулофье и Томаса ему, скорее всего, не покажут, и так оно и оказалось. Тела изуродованы до неузнаваемости, сообщала газета, но он и не пытался представить себе, как это может выглядеть, — такая же абстракция, как и снимки зубов, возвращенные ему после опознания, будто они кому-то могли еще пригодиться. Он порвал их в гостиничном номере, серые, блестящие целлулоидные зубы, сидящие в невидимых деснах, в этих снимках не было ничего, в них не было даже намека на два белых гроба, большой и маленький, стоявших рядышком в той же самой церкви с безвкусными витражами 30-х годов в окнах, со сводами из желтого кирпича, отражавшими слова этого злополучного священника, которые он никогда уже не сможет забыть. Священник, тот же самый, что и на крестинах, называл их просто по имени, словно это были его собственные жена и сын: «Рулофье и Томас ушли от нас. Они не могли здесь больше оставаться. У них теперь уже нет времени». Вот она, эта отвратительная игра слов, да еще произнесенная манерным бабьим голосом, этот злополучный переход от прошедшего к настоящему, не моглиоставаться, нетвремени, значит, они сами еще существуют, но только без этого элемента, без времени, ведь время нельзя иметь так, как можно иметь деньги или хлеб, деньги и хлеб можно купить или добыть. Время лечит раны, но время-лекарь — это, выходит, другое время, то, которое у него самого еще есть. Но и эта поговорка — вранье, потому что его раны время до сих пор не вылечило. Он так затопал ногами, что отдалось в черепе. Так что же, этому вообще не будет конца? Мертвые хитры, они всегда застигают тебя врасплох, когда меньше всего ждешь. Траур. За каждый год жизни полагается три года траура, сказала Эрна. Ох, Эрна, черт побери! Он обернулся, потому что ему померещилось, будто за спиной у него кто-то стоит, и подумал: нет, это уж слишком, оставьте меня в покое. Нет, молочник, не сегодня! Лучше отсюда уйти. Он знал, куда пойдет. У него тоже были свои собственные боги. Полная чушь, но все-таки. Поспешно, словно его преследуют, он зашагал в сторону Бранденбургских ворот, глядя на застывшие темные следы в снежной кашице. Он щелчком вынул кассету из камеры и вставил новую. Необыкновенная картина, такой вот тротуар! Сколько оттенков серого и белого. Широкие подошвы, узкие каблуки, сапоги, за минувшую ночь и утро здесь прошли тысячи людей, и все оттиснули свои следы на снегу, который потом застыл вместе с этими оттисками. Прохожие, вот как назывались люди, прошагавшие здесь и ушедшие прочь, после того как оставили свои отпечатки на дороге, по которой шли. Тела, еще недавно вдавившие свои подошвы в снег, сейчас находились где-то в другом месте. Он решил идти по следу необычной формы; шел с включенной камерой, нацеленной на этот след с предельно близкого расстояния. Слева от него чернели деревья в парке Тиргартен, голые стволы, снег на ветках, точно белая тень. Он придумал, что кадры с этими следами увяжет с кадрами ног, спускающихся в метро, толпа, спешащая куда-то без видимой цели, движение, оставившее после себя, как и здесь, пустой оттиск и непрерывно продолжающееся где-то в другом месте. Сколько времени надо снимать, чтобы возникло ощущение непрерывности? Бесконечности? Это звучало ужасно, и именно эта ужасная ниточка и была самой важной для всей его затеи, эта безумная мысль, которая всякий раз от него ускользала, которую он никогда не мог по-настоящему поймать и которая, как он надеялся, прояснится для него, когда он соберет в своей коллекции достаточно много кадров. У него было время, у него — то время было.
— Все человечество через призму Берлина? — Голос Виктора.
— Не только человечество и не только Берлин.
— Но каков критерий отбора? — спросил Виктор.
Всегда один и тот же вопрос, и никогда на него нет толкового ответа.
— Мой инстинкт?
— Слышу вопросительный знак. Но что-то же управляет этим инстинктом?
Моя душа, хотел он сказать, но скорее откусил бы себе язык.
— Я сам, — произнес он.
— Скажи хоть словечко, о чем будет твой фильм?