День рождения покойника
Шрифт:
А то, вполне возможно, его после причала опять в «Свежий воздух» носило? Может, опять там колобродил? Чудесные исцеления… магнетические превращения палочек Коха в витамин ВВ1 с помощью флюорографии и очковтирания… изгнание чахоточного беса-вируса из грудей молодых туберкулезниц методом рукоположения… Черт знает какие постыдные, а может, и преступные дрова наломал он за период своей черной отключки!!!
И по обыкновению, очень стыдно ему сделалось.
Аленький цветок с отвращением из ноздри вырвал и, понюхав, отшвырнул прочь.
Пригоршней гвоздей (к тому же еще и гнутых) в прохожего петуха запустил.
Терновый ржавый свой венец близсидящему мальчику-сопляку кинул, сказав строго:
— Носи!
Мальчик сидел в луже — то есть в бывшей луже — и старательно, хоть и машинально, посыпал себя по плечам пылью, зачарованно глядя на Пепеляева многодумными анилиново-синими очами.
Венок он проворно подобрал, на белесую голову нахлобучил. Снова принялся обсыпать себя пылью, наблюдая, как Василий извлекает из кармана синий пузырек, как осторожно, словно взрыватель, отвинчивает пробку…
— Цветок это ты мне в ноздрю удумал? — спросил Пепеляев, на глазах веселея.
— Не-а… — громко прошептал мальчик, — это — Колька.
— А тебя как звать?
— Колька.
— Цветок мне в нос засунул Колька… — раздумчиво проговорил Василий. — Тебя звать Колька. Следоват, что?
— Это другой Колька! — торопливо уточнил мальчик.
— Ага. Другой. Какой-такой другой? Проверим. Как твоего отца зовут?
— Колька, — удрученно сказал мальчик.
— Ага. Ты стало быть, Николай Николаевич. А у того Кольки как отца зовут?
— Колька.
— Ага. Стало быть, тоже — Николай Николаевич. И что же выходит, граждане судьи? Цветок мне в нос засунул Николай Николаевич. Тебя звать Николай Николаевич. Следоват, что?
— Это другой Николай Николаевич, — прошептал мальчик, и слеза засветилась в его глазу.
— Ага. Какой-такой другой? Проверим. Как твою мать зовут?
— Пилять.
Пепеляев поперхнулся.
— Это кто ж ее так называет?
— Батя.
— Ну а у того Кольки как мать называют?
— Тоже Пилять, — убито признался мальчик и заплакал под давлением неопровержимых улик.
Пепеляев зевнул.
— Устал я с тобой разбираться, батя. Это — Бугаевск?
— Бугаевск, — все еще плача, горько ответил мальчик.
— Ты не реви. Я тебя, считай, простил. И заодно всех остальных Николаев Николаевичей. Когда вырастешь, кем будешь?
— Туберкулезником, — застенчиво прошептал мальчик.
— Башка варит, — одобрительно сказал Василий, — «Свежий воздух», процедуры, танцы… Молодец! Я сосну тут маленько, а ты меня через сорок восемь минут разбуди. Мне еще на пленуме этих… паркетчиков выступать… (Василий неудержимо зевнул.) Доклад, правда, опять не написан… Ну да я уж как-нибудь так, без бумажки…
— Друзья мои! Прекрасен наш союз! — заорал Пепеляев что было силы и позвонил в рынду. — «Теодор Лифшиц» — флагман нашего речного пароходства, держащий ныне путь в Чертовец, светлый символ и надежду всего развивающего человечества, уполномочил меня. Ура, товарищи! И я безмерно счастлив. Ибо… И поелику возможно… И не случайно… С самого раннего своего трудового босоногого детства, с младых его когтей, едва вымолвив «агу-агугусеньки», я уже принадлежал — душой, телом, всем, чем хотите! — нашему славному сласловию. Ведь, если вдуматься, если перестать жрать в рабочее время политуру, паркетный лак, а заодно и клей «БФ», — на какой ответственный участок швырнула нас историческая необходимость! Чего — ура, товарищи! — ждут от нас бесчисленные народы нашего угнетенного Земного Шара?! Паркет, товарищи, нужно драить с подобающим моменту времени, требующем от нас. Не для тех, кто готов цельными вечерами в вихрях жутко-американских буги-вуги, тружусь вот я — простой, советский, скромный, не шибко грамотный и вовсе ничем не замечательный (зря выступавшие до меня товарищи так уж, чересчур уж, слишком уж возносили хваленые мои достоинства и недостатки…). Нет! Не для этого! Безжалостно, раз навсегда циклевать еще встречающиеся на нашем паркете усыпанные розами недостатки!
Вот такая, друзья мои, профессия наша — благородная, опасная, трудная, но и неплохо, чего уж скрывать, оплачиваемая. И я с высокой колокольни этого пленума уполномочен заявить: хоть режьте меня, хоть ешьте меня, но после окончания неполной средней школы на веки вечные ухожу в паркетчики! Ничего мне больше не надо. Закончу же я по традиции пением любимой нашенской песни: «Не нужен мне берег турецкий, товарищи! И Африка мне не нужна!» Ура, товарищи! До скорых встреч в эфире… — и тут он, не дождавшись даже оваций, пробудился, поскольку недалече грянула музыка.
Мальчик по-прежнему сидел в пыли и плакал.
— Опять ревет… — удивился Пепеляев. — Это где хулиганят?
— В доме проезжих. Только это не хулиганят. Это музыка такая.
— Не учи ученого, — строго сказал Василий. — А то я будто бы в филармонии не состоял. Почему плачешь?
— Да… Сказали, через сорок сколько-то минут разбудить, а я только до девяти считать умею!
Перед ним в пыли действительно начертаны были какие-то черточки.
— Ладно, счетовод. Пойдем проверим, по какому-такому праву в курортном Бугаевске нарушают тишину. И горе им, если нет у них специального на то мандата!
— Не надо! — вдруг снова заревел счетовод. — Они хорошо играют!
— Тьфу! У тебя что? — трудное детство, что ли, что ты плачешь каждую минуту? У меня тоже трудное, но я, как видишь, терплю.
Музыка доносилась из кособокого, в шелудивой побелке барака, нелепым углом выпершегося чуть не на середину улицы.
Вид у барака был нежилой и запустелый — несмотря на развратно накарябанную по стенке надпись — «ДОМ ПРИЕЖЖИХ» — и рваную занавеску в горошек, нервно трепещущую в одном из окошек.
Музыка орала о себе оттуда.
О, что это была за музыка! Вопль обиженной души, гармонические стенания перееханного железной жизнью человека!
…Она родилась, эта музыка, в какой-то слепой, одурело-желтый от жары, пыльный бугаевский полдень. В заупокойной душной тиши мертвецки уютного металлоломного кладбища — много там было наворочено, до небес, изуродованного, коверканного, мстительно-вывихнутого, сплющенного, измордованного железа! И какой-то жеванный жизнью человечек — торопливым тайком пробрался сюда, волоча за собой жидконогий стульчик и поло громыхающую, нелепую здесь виолончель. Уселся и стремглав принялся елозить смычком по горько вдруг возопившим струнам — гримасничая и страдальчески скалясь в певучих местах и, наоборот, нежно улыбаясь, когда звуки принимались стервенеть… Эта музыка… эта музыка была — как издевка над всем этим, как сладкое измывательство над собой, вздумавшим, видите ли, музицировать в этом мире — в ржавом запустении этом, в окаянной этой глуши, неизвестно кому, неизвестно зачем!