День тревоги
Шрифт:
Да почему им не быть, спрашивал кто-то, мало ль на свете честных людей?! Не знаю, отвечал он, трудно все это объяснить… Время другое, люди совершенно другие. Закал иной. Понимаю, отдаю себе отчет — Петрович мною выдуман почти. Мало я знаю о нем — так, полусплетни… Не о нем одном речь. Деды наши, с кем мы не расставались ни в пастьбе, ни на реке, другие — целое поколение, и все уходят…
Что-то крепкое и чистое было за ними, несмотря на сумятицу характеров, судеб и самих времен, он это чувствовал и понимал всегда. Давно отшумели их года, имена их известных сверстников и товарищей отгремели по большой стране; и вот теперь все это уходило окончательно, и как-то неприметно для всех уходило, не событийно, обыденно, будто крепчайший спирт времени выдыхался, и сделать ничего уже было нельзя.
Уходили,
И не часто, но и не редко приходили к его матери полузнакомые и совсем незнакомые ему женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаного теста, что так любили на поминках ребятишки и он сам. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко они у кого водились. Мать участливо расспрашивала женщину о покойнике, они вздыхали; а потом она посылала его наверх, на чердак, где на березовых жердях были навешаны пучки убранной калины. Он лез туда, под разогретую, пахнущую смолою толь, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего, а может и более раннего урожая, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли обмануть его. Он знал, что стоит помыть их да положить в воду, как через некоторое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневой кисленькой влагой — и вот уже плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, только самую малость потемнели от всех передряг…
Он шелушил их немного в горсть, тер между ладошек и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан чердак, пылью и не кислила, а только немного горьковатой была от косточек — чуть-чуть горькой, ровно на столько, чтобы признать в ней калину.
Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: «Никак, Степана Федоровича поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как же-ть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал — все бы, глядишь, с мешочек насыпал…» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась — с тою лишь разницей, что он взрослел…
Черт возьми, да почему же не будет таких?!
Не будет. Будут другие — по новым временам развитее, хитроумнее там, мудрёней… Но таких, и в доброте, и в заблуждениях своих чистых, стариков нашего детства не будет…
Да, жалко, и ничего не поделаешь, медленно сказал он себе. Тут ничьей вины нет. Ничьей, кроме нашей. Виноваты и перед ними и перед собой в том, что проглядели, в том, что не заметили за самоновейшими своими заботами и дрянной текучкой их ухода. Их самоотверженного ухода, не бойся высоких слов. Не понимаем пока утраты. И поймем ли, хватит ли у нас всех времени и души, чтобы понять это? Вряд ли…
Грязно истаивали сугробы, с большой реки несло в город холодно-влажным парусным ветром. Чередою, сплошным массивом шли и шли над крышами высокие белые облака; и временами ему казалось, что вот дрогнет ощутимо под этим ветром весь огромный город — и тронется, громоздкий и
Он подыскал и снял себе рядом с центром города небольшую комнатку с отдельным входом. Заночевал у родственников, а утром поехал на старую улицу, за немногими вещами и книгами. Каблуки мягко впечатывались в непросохшую землю тропинки, пошумливал в голых по-весеннему палисадниках ветер, от остатков угольных куч во дворах свежо пахло кузнечной окалиной… Еще не завернув за угол, он услышал почтительно негромкий, деликатный говорок толпы, увидел суетливо спешащую вдоль противоположной стороны старушку в черном… Петрович умер.
Не останавливаясь, замедлив шаг, прошел он мимо собравшихся у знакомой калитки озабоченных людей, взглянул на окна. В одном из них виднелась старая женщина; сидела, согнувшись, смотрела впереди себя недвижимо, а потом замедленно, невесомо, во сне будто, подняла сухую щепоть и перекрестилась. Там был Петрович, и это перед ним сидела и крестилась старуха — жена, может быть сестра покойного; и бледными скорбными огоньками цвели вокруг ложа тонкие восковые свечи, иногда трепеща и мигая от ветра уже прошедшей жизни…
Его хозяйка, видно, плакала недавно; а тут, при нем, взяла и опять заплакала, но не умиротворенно, покойно, как плачут настрадавшиеся, а по-детски зло кривя рот, с крупными слезами, не стесняясь и не уходя — будто ее только что сильно испугали… Напугалась старуха, с какой-то усталостью подумал он; страшно стало, что сама может так вот… Рабочие женщины так не пугаются. Ему и жалко стало ее, и темное, нехорошее злорадство брало, но жалость перетянула.
— Ну ладно, ладно, — сказал он, — что теперь… Отработал Петрович, сделал свое дело.
— Ой, да ну как же не кричать-то!.. — прорвало старуху, крупные слезы катились по ее желто-отекшему, холеному когда-то лицу, а глаза умоляюще, со смятеньем и страхом ловили его взгляд. — Ить человек умер-то, не кошка… жалко, жалко-то как, осподи-и!.. Чай теперь ни на солнушку глянуть, на травке не посидеть… Смерть-то какая тяжелая людям дается, осподи! Грехи-то какие!..
— Ладно, ладно, — сказал он опять, сел на кухонный столик. Его злило. — Рассказывали хоть, как он умер?
— А как же не рассказывать — рассказывали, — мигом успокоилась старуха, только всхлипнула напоследок. Энергично, наспех вытерла слезы, глаза ее плеснулись дикой радостью: — А уж как чудно умер-то — страх господний!.. — И торопливо присела, нелепо трагически, до шепота, снизила голос: — Случится ведь… Пришла от дочери телеграмма-то, он и говорит сыну: как, мол, прилетит она, во вторник вечером, так я и помру. Три дня мне, мол, осталось, и ни часу больше. (Ить вот как заказал себе человек!)… Ну, ждать-подождать, вторник пришел, а Ленки все нет, застряла где-то… Утром, в среду уже, опять телеграмму приносят: сижу, мол, по нелетной погоде в Челябе, но к вечеру обязательно буду, не хороните без меня… А кого хоронить, старик-то — ждет!.. Слава богу, грит, дочка еще денек прожить мне дала. А сам уже восковый, нос привострился, того и гляди — сковырнется…
Старуха слегка откинулась, замолкла на миг, торжествуя значение всего сказанного ею и глядя на него бессмысленно радостными глазами. И продолжала, посунувшись вперед:
— А вечером, вечером-то — не приехала Ленка! Видно, не все дано этим самолетам, не все-о… Уж и совсем плохо старому, а держится. Ночь кое-как переспали, утром полегчало ему; сама ходила, видела: разговаривать совсем хорошо начал, даже компоту выпил. Я домой, а дочь — в ворота. Забежала, сказывают, а отец с сыном разговаривает, даже приподнялся и в окно что-то показывает… Упала она, сердешная, к нему на грудь, кричит слезами, а он ей говорит: «Ничего, доченька, не плачь… главное — поспела, увидала меня. Простил я тебя, и ты меня, прощай теперь». — «Простила, — плачет, — да и что прощать-то — нечего, сама виновата». А он ничего не сказал, глянул так, задрожал — и хлынула у него горлом кровь, черная такая да жидкая — ужас!.. В ту же минуту и помер! — заключила она торжествующе и опять откинулась на спинку стула.