День тревоги
Шрифт:
Это сейчас Никита все видел и понимал, как такое могло получиться, а тогда это постепенно подходило, исподволь. К тому, что жена уже не давала себе труда церемониться с ним, он привык. Бывало, что она вдруг ни с того ни с сего накидывалась из-за какой-нибудь мелочи на него, ругалась коротко и хозяйски грубо — будто батрака отчитывала. В первый раз он так удивился, что и ответить порядком не смог, но уже в следующий притворил дверь передней, где играли девчата, и сказал ей тихо: «Ты што, туды-т твою… бога за бороду взяла, да?! Чтоб я этого больше не слышал». Жена угрюмо промолчала и потом уже реже ругалась, выбирала место и время, но пренебрежение ее он чувствовал все время и ничего с этим поделать не мог.
Хуже было, что и девочки понемногу стали дичиться, стесняться его. Особенно заметным это сделалось, когда
Иногда он, если заставал старшую дочку не спящей, вынимал из брезентовой сумки оставленный кусочек заветревшего хлеба и давал ей: «На, лиса с лисенятами тебе дала. Бери, бери — лиса добрая…» Дочка брала его загорелыми, в цыпках, ручонками, несмело разглядывала и, не поднимая глаз, лепетала наученное мамкой «спасибо». Никите неловко от этого становилось, он понимал, что как-то надо приласкать, приветить дочь, чтоб не так она дичилась своего отца, но не знал — как, с детства не привыкший к этому был. Садился на корточки, притягивал ее, под каким-то неодобрительным и одновременно торжествующим взглядом жены, к себе и говорил неуверенно: «Ну ты што, доча… а ль боишься, стесняешься отца свово?» И Танюша, чувствуя эту неуверенность, скованность отца и еще молчание матери, собирающей на стол, молча и тихонько противилась его рукам… А чаще приносил увядшие пучочки набранной в степных лугах и распадках плоскогорий земляники, казачков или щавеля и подкладывал рядышком, чтобы проснулась дочка утром, когда он уже далеко в степи будет, и порадовалась лисичкиным гостинцам. Отвыкали за лето дочки от него, все с матерью да с матерью, он немного тревожился, но успокаивал себя: ничего, зимой все поправится.
И правда, зимой все, плохо ли, хорошо, а налаживалось. Может, и не с таким общим уютом и теплом, какое он видел в других семьях, но налаживалось. А потом снова лысели плоскогорья за рекой, под ярким солнышком полянами вытаивала степь; и после очередного договора с обществом он выгонял стадо на пажить, на вышедшие из-под снега ковыльные склоны балок — не то, чтобы накормить овец, а хоть прогулять пока, дать им отдых от извечной зимней соломы. Девочки взрослели, уже и не было в них, особенно в Маше, той робости перед отцом, но и большой привязанности не виделось.
Так год от года стал он от семьи своей как бы немного обочь, в стороне. Был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, — добытчиком, кормильцем; и казалось иной раз, что жена, да и девчата тоже слишком уж видят и знают в нем добытчика и мало придают внимания всему другому. Он приносил деньги, хлеб привозил, растил, забивал и продавал скотину и многое другое, нужное для семьи делал, а все остальное было бабьим делом, все как-то мимо проходило — эти всякие тряпки, вещи, разные домашние праздники и хлопоты, чем без совета и спроса управляла баба… Сначала, когда девчата только в школу пошли, он и сам не считал нужным с ними возиться, да и не до того было, а потом уже и не пытался. Его постоянная молчаливость, неприметность в доме стали привычной и жене, и дочерям, что во всем прикипели к матери, и ему самому. И Никита жалел порою, что нет у них сына. Уж с ним-то он всегда бы договорился; было б кого научить топор или вилы в руках держать, рыбачить или еще что там… Но нет, Ефросинья, видно, и семя его пересиливала — даже третий, умерший ребенок девочкой был. И молчанье хоть и не росло, не копилось, однако оставалось молчанием, укоренилось во всем, он постоянно чувствовал это, старался не обижаться поначалу, но на душе всегда висела тень, несущественная
Ефросинья, несмотря на такую единственную свою приверженность к дочерям, воспитывала их в необходимой строгости. Он и сам удивлялся и прямо-таки любовался порой, глядя, какие они рукодельные да приветные растут, как осинки светлоголовые друг за дружкой тянутся — что дома посмотреть, что на люди вывести… Замечал, как, взрослея, стала приглядываться к нему Таня, видно, уже начала понимать супружескую черствость матери, несправедливость в семье и понемногу раскрывалась к отцу, внимательней становилась. Однажды, находясь вечером во дворе, слышал он, как в сенях мать говорила Танюше: «Ты что это — стираться взялась? Мы ж вчера постирались». — «Да я так… мелочь. Платочек да носки отцовы». — «Нечего, и так хорош! Каждый день ему еще стирать. Вон лучше урюк иди поешь, в магазине час, поди, стояла». — «Да они ж смоляные, со скирдовки-то! И смены, сколько ни рылась в шифоньере, не нашла». — «Нет смены, — равнодушно согласилась баба. — Не напасешься. Да ему все равно, из грязи-то в грязь… Стирай, если хошь».
Шло время, росли дочери. Уже бегали в клуб, на большие праздники вместе с подругами и одноклассниками устраивали тайком от учителей гулянки с баяном; а раз на полевом стане услышал он из разговора баб, всегда все знающих, что будто один из хуторских, что в интернате живут, уже сохнет по Татьяне. И в какие-то минуты накатывало беспокойство на него, защемляло сердце, и он все думал с потаенным страхом: что-то будет, какая судьба, то есть мужья им выйдут, — бабья-то доля, если раздумать, от мужика…
Уехала, поступив в сельскохозяйственный техникум, старшая дочь, за ней через год и Маша, и они остались в большом доме одни. Жизнь сразу будто опустела, и немилым стало теперь все нажитое благополучие, покойное существование с умеренной привычной работой, к чему они так долго стремились — попробуй вот угоди человеку… Отдушины себе искали; жена взялась за вязание, а Никита пристрастился к саду: завел еще пару яблонек, смородину и густой, в человеческий рост, малинник и каждую свободную минуту пропадал там. В зимние вечера он либо оккупировал заднюю половину дома и, увлекаясь, до часу, до двух ночи катал валенки семье и всей многочисленной родне, либо молча надевал шапку и как есть в простеньком пиджачке, руки в карманах, шел по морозцу через десяток дворов к Райке Бордовых, где чуть не каждый вечер собиралась на посиделки «молодежь старше тридцати». Там, в просторной, бог знает какими силами поставленной избе, азартно дулись в «очко» мужики, гомонили, перебирали новости бабы, грызли семечки, свешивая шелуху с губ аж до передников, в который раз дивя этим мужскую половину собрания. Никита подсаживался к столу, смотрел молча (сам он не играл) и только хмыкал иногда, одобряя или нет. Мужики это хмыканье очень ценили, но от приглашения сыграть он отказывался — не находил особого интереса, просто наблюдал.
Оставшись без дочерей, Ефросинья затосковала. Часто и, главное дело, молча раздражалась по пустякам, и оттого Никите становилось куда тяжелее, чем если бы она под старость стала ругливей. Потом он уже и на посиделки реже стал заглядывать, чтоб не оставлять жену наедине с разросшимся от пустоты домом, с этими глянцевыми полами, столбчатыми высокими часами и просторным зеркалом… Опять, скрипя расшатанным столом, катал валенки, ладил всякую мелочь, часами плел сетку для большого сачка, какими мужики и молодежь ловят рыбу по весне в мутной полой воде; а Ефросинья вязала уехавшим дочерям носки, пуховые варежки и, устав от не меренных никем бабьих дел и дум, ложилась часов в девять, долго и не по-сонному дышала за занавеской, без вздохов и зевков.
«Хоть бы пожалилась баба, — раздражался и он. — Сопит молчком, а что сопит — неизвестно. Я, что ли, виноват ей, что Танюшка с Маней уехали. Уже и с лица спала, извелась, а молчит. Что бы ей не подойти, не сказать по-доброму… Нет, не подойдет и сама не подпустит. Характерец у бабы!..»
Сам он все же легче переносил и разлуку, и одиночество; и жалко становилось жену. Он уже и пробовал было заводить разговор, тянуло повспоминать о дочках, но Ефросинья отделывалась короткими незначащими словами, после которых и говорить-то становилось не о чем. Не пускала к себе, к дочерям, даже по ночам молчком обходилось, и что тут надо было делать — он не знал.