Дерзание
Шрифт:
В какое-то мгновение Иван Иванович взглянул на застывшего рядом Алешу, изумился невероятной тишине громадного зала — как будто никого, кроме них двоих, и не было, — огляделся и увидел массу людей, завороженно глядевших на сцену. Ивану Ивановичу стало радостно от такого сопереживания, и он снова весь превратился в слух.
Музыка звучала вокруг него и как будто в нем самом, и опять он боялся шевельнуться. Дружный тихий шорох в коротких интервалах между частями «Реквиема» — зал переводил дыхание, — и снова гробовая тишина: никто не кашлянет, не прошелестит, а со сцены завораживающе-чудные
Как будто об этом величаво гремел со сцены хор, и у Ивана Ивановича перехватило горло. Он хотел кашлянуть, но не посмел и так сидел, задыхаясь, со слезами на глазах, будто впервые поняв значение собственной жизни и значение людей, окружавших его, дорогих ему своим полным единодушием с ним.
Как они аплодировали, когда исполнение кончилось! Теперь все гремело в зале. Кричали «бис», «браво», и аплодисменты обрушивались, точно взрывы. Овацию устроили дирижеру, солистам, оркестрантам, хору. Иван Иванович раскраснелся, глаза его влажно сияли, ежик волос смешно топорщился. Он не жалел своих больших ладоней и даже кричал «браво» звучным, далеко слышным баском, и Алеша, тоже хлопая изо всех сил, влюбленно взглядывал на него.
— Да, такую музыку, пожалуй, трудно было бы исполнить ев церкви, — сказал Иван Иванович Алеше, выходя 1С ним в общем потоке из зала. — Маловато в «Реквиеме» христианского смирения! Маловато. Трубы-то в день Страшного суда! Это не глас трубный, а скорей озорство гения: пу-пу, словно петушок кукарекнул — и долой с жердочки. А чувств, а жизни — целая буря! Словом, молодец ты, Алеша.
— Я-то при чем? — весело возразил подросток и, увидев, как посматривает по сторонам Иван Иванович, спросил: — Кого вы ищете?
— Где тут автомат? Мне надо позвонить в больницу и узнать, как там больная Полозова. — Хирург прищурился, улыбнулся светло. — Это тоже моя музыка, Алеша.
6
— Между больницей и тюрьмой много общего, — сказала Наташке девочка, вышедшая в коридор из палаты. — Хорошо на улице, правда? А я здесь уже второй месяц лежу на вытяжении.
У нее изумительные глаза, ярко-черные, блестящие, но она была совсем кособокая.
— Больница — это тюрьма с открытыми дверями. Если оттуда не выпускают, то отсюда сам не убежишь, — заключила она, тихо улыбаясь.
— Откуда ты знаешь про тюрьму? — спросила Наташка, которая, пока Злобин осматривал приведенную ею подружку-школьницу и разговаривал с ее матерью, успела завести это новое знакомство.
— У меня папа сидел в тюрьме. По лицу Наташки проскользнуло смущение. Больная девочка заметила неловкую паузу и сказала быстро:
— Ты не подумай: он не преступник!
— Тогда почему…
В прекрасных глазах новой Наташкиной
— Мама говорит, он был борцом за освобождение
Польши. Его бросили в тюрьму фашисты. Мы с мамой
тоже сидели…
— Ты?..
— Да. Собственно, меня посадили, когда я… Когда мама еще не родила меня. Я родилась в тюрьме. Потом мы были в лагере смерти. Говорят, просто чудо, что нас с мамой не убили и не отравили в душегубке. Тех, у кого были дети, сжигали в крематории без очереди, — наивно добавила она.
Наташка ей понравилась, и она хотела сразу наладить крепкие, дружеские отношения.
— Тебя как зовут?
— Дакара.
— Ты не русская?
— Отец поляк, а мать — болгарка… Я родилась в сороковом году.
— А на вид тебе можно дать лет девять! — не подумав, брякнула Наташка.
— Это потому, что я кривобокая, — просто пояснила Донара. — Врачи говорят, у меня искривление позвоночника от неправильного сидения за партой, а мама объясняет это нашими мучениями при фашистах. В лагере мы постоянно голодали, и меня там пинали все надзиратели. Как же я могла вырасти здоровой? Вот и лежу здесь на вытяжении. Они тоже. — Донара подвела Наташку к дверям палаты и показала на девочек-подростков, находившихся там. Одни из них ходили по палате в пижамах или в рубашонках, другие лежали пластом без подушек, да еще с опущенными изголовьями. Эти были привязаны к своим ложам за ноги и за голову с помощью шлемной повязки. Искривленные талии их, стянутые широкими корсетами, тоже были пришнурованы к железной рамке кроватей.
— Так мы лежим по три часа два раза в день и всю ночь, — пояснила Донара. — Некоторые лежат по три месяца.
— Ну, и…
— И понемножку вытягиваемся, выпрямляемся. Я за два месяца вытянулась на три сантиметра.
— Может, просто выросла, — усомнилась Наташка, пораженная таким долгим и мучительным методом лечения.
— Выросла?.. Ты еще не знаешь такую жестокую шутку, что горбатые дети в горб растут.
— И вы… сами согласились лежать?
— Еще бы! Ты думаешь, приятно стать горбуньей? После вытяжения нас будут оперировать. Возьмут из кости, вот отсюда… — Донара наклонилась и провела ладонью по своей стройной ноге от колена до лодыжек. — Вот из этой большой кости выдолбят спереди пластинку — длиной сантиметров в двадцать или тридцать, а в дужках позвонка сделают канавку. Вставят в эту канавку пластинку, будто костяной гвоздь, и зашьют наглухо.
— Ой, какой кошмар! — не сдержалась Наташка. Донара улыбнулась снисходительно, совсем по-взрослому.
— У нас этого никто не боится. Когда приходит наш профессор Чекменев или Леонид Алексеевич зайдет, так девочки — лет им по десять всего — ловят их за полы халатов и просятся: поскорее на операцию. Тут есть одна… Ей восемнадцатый год. У нее туберкулез, и она может умереть на операционном столе или когда снимут с него: ведь после операции надо опять лежать на вытяжении семь — десять дней, не вставая. Ее отказались оперировать. Но она сказала: умру, а без операции отсюда не уйду. И всех уговорила: и профессора, и Леонида Алексеевича, и свою мать. А ты говоришь, кошмар!