Держатель знака
Шрифт:
– Сейчас будет еще быстрее… А сейчас – мед-лен-не-е… медлен-не-е…
Женя, казалось, говорил в пустоту, не видя перед собой лиц. Голос, слетавший с посиневших губ, был безжизненно тусклым.
– А сейчас я его ненадолго остановлю совсем…
– Ничего не понимаю – действительно пропадает… Совсем пропал… Сердце не бьется!
– Вправду не бьется?!
– Д-Да…
– Ну и… доста-точ-но… Вот… так… – Женя глубоко вздохнул и высвободил руку. – Должен признаться, я терпеть не могу всяких антиэстетических способов воздействия. Поэтому, как только вы сунетесь ко мне со своей дрянью, я его снова остановлю, но уже окончательно… Дошло наконец, что вы мне ничего не можете сделать?
53
«Здесь
– А знаете, Женя, – Гумилев неожиданно резко повернулся от забранного решеткой оконца, выходящего на тротуар внутреннего двора – у этого окна он стоял уже около часа. – Очень жаль, что у меня уже нет времени. Я хотел бы написать египетскую поэму… И героем был бы юноша, списанный с Вас. Я еще на свободе обратил внимание на Ваше лицо. Конечно, люди – необыкновенно слепые существа, но за Вас мне как-то сразу стало страшновато. Неужели современная одежда может служить достаточно неуязвимой маскировкой, подумал я, что люди не видят Вашего лица? Ведь Ваше лицо – это трогательно прекрасное лицо юного фараона, обреченного ранней смерти… Вы могли по-мальчишески надвигать козырек фуражки на самые глаза – но ведь Ваших трехтысячелетних глаз не спрячешь, милый Женичка… Я ломал голову над тем, как люди не отгадали в Вас чужого? Ведь Вы даже не похожи на них – Вы похожи на… – Гумилев щелкнул пальцами, подбирая сравнение. – На алебастровую статую фараона-юноши… Где-нибудь во мраке гробниц такая, конечно, есть… Я просто вижу ее сейчас – гладкий, нежный, печально-белый алебастр, и черным лаком, нет, краской – волосы и глаза… Когда-нибудь ее отроют, но уж, разумеется, никто не будет знать, что Вы неизвестно зачем расхаживали по Совдепии в начале двадцатых годов… Я еще там об этом подумал, а здесь, в тюрьме, все это проступило в Вас с предельной ясностью. Удивительно досадно, что уже нет времени!
– Мне, вероятно, еще более жаль, – усмехнулся Женя.
– Передача Гумилеву! – лениво крикнул появившийся в двери охранник.
– Наконец-то! – Гумилев принялся нетерпеливо развязывать узел, форма которого указывала на содержащиеся в нем книги.
– Библия и Гомер? Довольно своеобразное сочетание.
– Нет, именно то, над чем мне сейчас хотелось поработать: могучая юность народов. Свирепая красота… Я боялся, что Анне не разрешат их мне передать.
– Неужели Вы можете здесь работать, Николай Степанович!
– О, большая скученность людей мне не мешает. Я очень хорошо могу отключать сознание от окружающего.
«Пустыня? Я ее не заметил. Я ехал на верблюде и читал Ронсара», – вспомнилась Жене одна из Гумилевских фраз, брошенная кому-то в несказанно давние времена…
– Мне доводилось читать Гюисманса под гаубичным обстрелом…
«Но тогда я был спокоен. Риск жизнью не мог поколебать моего внутреннего мира: то же, что происходит со мной здесь, колеблет его», – этой фразы Женя не произнес вслух.
– Так в чем же причина Вашей меланхолии? Не смерти же Вы боитесь, в конце концов?
«При всей нашей с Ржевским склонности к бретерству мне остается в этой игре только подыгрывать, – невольно отметил Женя. – Бретерство Гумми – это бретерство высшей пробы. Это „не смерти же Вы боитесь?“ бесподобно. Ржевский бы оценил. Чуть не подумал: жаль, что его тут нет», – Женя негромко рассмеялся.
– Нет, разумеется. Я думал вот о чем, Николай Степанович: мне крайне жаль, что у меня недостанет сейчас душевной силы возлюбить и простить весь этот сволочной кровавый сброд… Я знаю, что это надобно непременно сделать, и… не могу. Не могу, понимаете? Сказать по чести, меня изрядно пугает то, что, стоя одной ногой в могиле, я, вероятнее всего, так и не смогу отрешиться от злобы и простить…
– А не слишком ли много Вы раздумываете о Ваших палачах? – На этот раз салонно ироническая интонация Гумилева неприятно кольнула Женю. – Милый Женичка, ведь
– Я не понимаю Вас, Николай Степанович. Вы заботитесь о том, как бы не уронить себя слишком серьезным взглядом на людей «дурного тона», пусть они будут даже Вашими убийцами. Но согласитесь, ведь перед лицом смерти это все уже… неуместно.
– Открою Вам маленький секрет, Женя. Избави меня Бог ломать комедию пред ликом Смерти. Но, Женя, эти люди, разве они тут хоть в какой-то степени – при чем? Вспомните, разве не смешна их претензия на то, что это они перерубают нить, которую не они привязали? Разве не унизительно было бы для нас с Вами считать, что к нашему переступлению через таинственнейший из порогов могут иметь хоть какое-то отношение взгляды и планы людей, мировоззрение которых сводится к Эрфуртской программе? Это nonsens, Женя. На уровне совершающегося таинства этих людей – нет. Есть тленная оболочка и бессмертная душа И есть вечность, ослепительный занавес которой раздвигается сейчас перед нами. Есть устремленность к Мировой Душе, благость которой касается каждого из бедных детей земли, даже тех, которые воображают сейчас, что решают нашу судьбу, и которых я отнюдь не прочь позлить завтра, или когда они там соберутся нас расстреливать… А нам надлежит собираться в путь, и благословение Господне да будет с нами.
– Николай Степанович, Вы… – Женя вскинул подбородок и ушел продолжительным черным взглядом в серо-стальные глаза Гумилева. – Вы даже больше своих стихов.
54
Еще на пятые сутки в общей камере установилось нечто наподобие ночного дежурства Дежурили по двое – час, затем будили следующую пару – и так до утра. Сменяясь, дежурные передавали друг другу общий запас импровизированных бинтов, надобность в которых могла возникнуть ежеминутно. В этот раз, когда за лязгом запора тело вновь прибывшего тяжело растянулось на полу, дежурили Орловский и Гумилев. Пока Николай Степанович поспешно разжигал самодельную коптилку, Орловский приподнял новичка за плечи и устроил голову у себя на коленях.
– Господи, мальчишка… Не из Ваших?
– Кажется, пару раз я его видел среди своих, но имени не знаю… Вы слышите нас?
Глаза невидяще скользнули по склонившимся лицам Орловского, Гумилева и уже подбежавшего к ним Владимира Таганцева. Заботливые руки расстегивали одежду, выискивая повреждения, мягко скользнули по телу. Кто-то уже смачивал в жестянке с водой носовой платок.
Подошедший вслед за Таганцевым Женя резко, всем телом вздрогнул: жестковатые темно-русые волосы, слипшиеся в крови на высоком правильной формы лбу, были так же знакомы, как и запекшиеся губы, временами пропускающие негромкий стон… Не может быть!! Это – сцена двухлетней давности! Это – бред, чудовищный, больной бред! Ведь он – в Париже! В следующее мгновение Женя узнал мальчика, дежурившего когда-то под окнами квартиры Шелтона.
– Кости целы, хотя били здорово. А это еще что такое? – Таганцев нагнулся и поднял какой-то небольшой предмет, вывалившийся из куртки молодого человека.
Это была маленькая, изрядно обгрызанная и покрытая чернильными пятнами школьная линейка. Женя разглядел старательно выведенную букву «Т» и начало второй, скрытой под кляксой, буквы инициала.
– Такие вещи не хранят просто так. Надо сохранить, пока он не очнулся.
– Пока идет не к этому: его сильно лихорадит, очень сильно, он скоро начнет бредить.
55
«А все-таки странно, что меня опять тащат на допрос – я рассчитывал, что отбил у них охоту со мной возиться», – подумал Женя, переступая порог знакомого обшарпанного кабинета.
Петерс был не один: он стоял у письменного стола, с какой-то с трудом подавляемой суетливостью показывая разложенные бумаги сидящему за ним человеку.
– Так что – сами видите…
– Благодарю Вас, Яков Христофорович, – холодно произнес сидящий за столом, поднимая глаза на Женю. – Это – на допрос?