Дети, играющие в прятки на траве
Шрифт:
— Да-да, Яршая, миллионы вам давно не верят! — разгонялся в крик побагровевший Клярус. — Ну, а я — так и подавно! Зарубите это на носу! Народ не проведешь! Ни вам не доверяют, ни смутьянской вашей музыке, ни… вообще! Вот так! — он гикнул и, вконец разволновавшись, замолчал.
Яршая испытующе и холодно взглянул на обвинителя, потом куда-то мимо, в темный и притихший зал, и только грустно покачал плешивой головой.
— Я тоже им не доверяю. Как и вам, — признал он. — Хоть причины наших, скажем, антипатий — разные.
— А ну-ка объяснитесь! Ну-ка — объяснитесь, вы! — бесцеремонно рявкнул Клярус.
Все они — от пешки до фигуры — одним мирром мазаны, подумал чуть брезгливо Питирим и сам невольно удивился, обнаружив в себе это чувство. Ведь на месте Кляруса там, в зале, мог бы находиться и папаша мой — я знаю, он подобные процессы тоже, доводилось, вел… И чтобы изменилось? В стиле, методах, подходе? Ни-че-го. Вот то-то и оно!.. Конечно, Клярус — идиот, безграмотный, напыщенный ублюдок. Ну, а грамотеи — все ли они лучше? Все ли?..
— Что ж, я попытаюсь объяснить. — Яршая глубоко вздохнул и кончиками пальцев утомленно потер лоб. — Но только не перебивайте. Объяснять придется долго… Да, вы правы: я не доверяю людям. Впрочем, не любым — особым, хоть их нынче много развелось… Таким, как вы, к примеру, Клярус, как Прокоп Брион, как извращенец педагогики недоблаженный Джофаддей, а также вашим всем друзьям, сподвижникам, любовникам и прочим подлым прилипалам. Люди эдакого сорта — хлебом не корми! — мечтают всюду навести порядок, сами, между прочим, для себя его не признавая. И, желаючи добиться своего, идут по скверному пути террора. Против всех — и чуждых, и своих. Довольно характерная черта: чтоб на кого-то там свалить вину, необходимо прежде запугать своих же — легче направлять поступки, да и помыслы. Террор… Мы очень долгои не знали, что это такое, даже слово позабыли. А пришлось вот вспомнить… На планете долго правил мир и были все равны:
Питирим сидел, похолодев. Нет-нет, он понимал, что это — наважденье, чушь собачья, уж теперь-то — ничего не значащая запись очень давнего процесса, где случайнотак сцепилось все друг с другом: говорил одно, а посмотрел — сюда, а мог и промолчать, а мог и не смотреть — да мало ли какие существуют разные накладки!.. Понимать-то понимал — и все же был не в силах отогнать испуг, свалившийся неведомо откуда… Чувство безысходности, давление идущей из глубин времен угрозы… Ерунда, наивно утешал он сам себя, возможно, этот информблок уже отредактировали — те, кто видели его пятнадцать, двадцать лет назад или когда велась прямая передача… Пусть прямая — с оговорками, и тем не менее… Могли ведь, это не проблема для спецов! Но даже если скорректировали, то зачем — вот так, будто заранее известно было, что сегодня, именно сегодня Питирим — да внешне вовсе и не Питирим, ли-цо-то у него чужое, тело-то чужое! — влезет в шкаф и щелкнет тумблером на аппарате?! Он не могменя узнать, с неясным облегчением подумал Питирим, словно и вправду вдруг на миг уверовал в свершившееся через четверть века чудо. Разумеется, подлог! Но — чей, зачем, когда и почему? Ответов он не находил, да и желания такого не было, поскольку одолела — сразу, беспощадно — злая боль. Нет, не телесная — болело где-то там, внутри сознания, как будто в памяти открылась рана, о которой он и не подозревал. Так, может быть, царапнуло когда-то, полоснуло — слишком остро, чтобы ощутить мгновенно боль, а после эта часть сознания всегда была в покое, и края ужасной раны хоть и не сошлись, и не срослись совсем, но и не шевелились, а самообезболиванье, мимо всякого рассудка, дабы попусту не подключать, за годом год срабатывало в нужной дозе. Экстремальных ситуаций не было, вернее, подсознательно он их не допускал, — и было хорошо. До нынешнего дня… Печальный, добрый взгляд Яршаи все стоял перед глазами, утешая и не гневаясь ничуть, и Питирим не знал, куда теперь деваться от него. Былого не вернешь и не поправишь. Да и было бы нечестно поправлять! Поскольку он тогда Яршаю искреннесчитал врагом, которого необходимо, если есть возможность, обезвредить. А возможность-то была, еще какая! Очень честная и правильная, нужная, не сомневался Питирим. Я же для дела, я хотел как лучше. Я сознательно пошел на это, потому что верил… Вот оно — словечко! Верил… Этого хватало. Многим — до меня, и мне — потом. На всех хватало. Значит, прав был все-таки Яршая? Одной веры доставало, чтоб идти, не размышляя, напролом, без состраданья… И надолго ведь хватило, сколько лет жил с нею — до недавней встречи с Левером! Нет, что я: и потом, и даже — до последнего момента, вот до той секунды, как я с ужасом задумался об этом. Ой ли?!. Неужели же отныне так и жить — и завтра, и впоследствии, до самой смерти?! Все-все знать, все понимать — и жить беспечно, словно ничего и не случилось? Питирим внезапно понял: безрассудной веры — больше нет. Конечно, убежденность сохранилась, вытравить ее совсем, пожалуй, и нельзя. Но веры, что кружила голову, пьянила, окрыляла, позволяя с ледяным рассудком действовать безжалостно и сразу, — нет уж, веры не осталось, это помешательство прошло… И чувство избранности и непогрешимости, презрение ко всем, кто хоть на йоту отступает от любых затверженных параграфов борьбы, мешает отправлению борцовских ритуалов, — это чувство тоже вдруг поникло в нем, с немалым удивлением отметил Питирим. Смешно, вне всякого сомнения, считать, что один взгляд Яршаи, в сущности, случайный, брошенный давным-давно — и брошенный ли, кстати, наяву, а не по прихоти компьютерной игры! — мог до такой уж степени перетряхнуть все ощущения и мысли Питирима. Дудки! Просто было много факторов — других. Они накапливались, мелкие и крупные, и отлагались до поры до времени, хранились в тайниках души, не будоража. А потом — все будто спрессовалось,
Для них? Возможно. Для себя? И это не исключено. Да просто — жить по-человечески,по совести, во имя разума и счастья на Земле, жить, следуя Истории, Культуре, а не попусту болтаясь и мешая, будто камень, в жерновах прогресса! Ради этого… Не так уж мало… Чтоб вам всем пусто было, всем! — в сердцах подумал Питирим. А между тем пытливый Клярус продолжал допрос Яршаи.
— Всем известно, так что отпираться смысла нет: вы были — и не раз, — чирикал Клярус вдохновенно, — и не два — уличены в постыдной клевете на идеалы нашего движения. В различных проявлениях: словесно, письменно и даже в музыке своей! Что представляется особенно тлетворным и коварным… Да! Искусство ваше — аморально. От начала до конца. А уж об «актуальности» его я даже и не говорю.
— И правильно. Чего ж распространяться, когда нечего сказать?! — со смехом возразил Яршая. — Аморально — значит, вне устоев общества, я верно понимаю вас? Не выражает, стало быть, его заветных интересов?
Ну, а кто определял, дозировал такие интересы, кто выстраивал шкалу заветности? Вы явно что-то не учли… Вот — горькие плоды незнания!
Ведь всякое искусство — ангажировано, как привыкли выражаться. Но оно при этом и… ну, как бы поточней сказать? — вневременной субстрат Культуры. И оно фактически обязанолюбыми способами сохранять себя, чтобы в любой превратной ситуации иметь возможность выжить. Говоря иначе, будучи и вправду ангажированным по своей глубинной сути, в разных внешних проявлениях своих, по форме всякое искусство, хочешь или нет, должно быть максимально конформистским. В его вечном конформизме и таятся семена сиюминутной ангажированности. Лишь поэтому искусство и не умирает и понятно всем. Отрыв от формы для искусства равнозначен смерти. Ну, а что касается того, что моя музыка, по-вашему, неактуальна… Актуально только мертвое. Поскольку ни подправить, ни как-либо подогнать к текущим чаяниям общества его уже нельзя. Приходится самим подлаживаться, объявляя это мертвое вечно живым. Я говорю про навсегда от нас ушедшее, а не про мертвечину…
И поэтому вы очень удивляете меня. Вы, Клярус, требуете — так или иначе — одного: чтоб, если где-то там раздалось «блюм-м!», я моментально бы ответил «тю-тю-тю!», и все бы радостно вздыхали: «отозвался…» Ведь нелепо, вдумайтесь-ка сами! Актуальность в мелких частностях — не актуальна.
В этих частностях она и увязает, превращаясь либо в ничего не значащее зубоскальство, либо в нудное, убогое позерство псевдомногозначностью, а проще говоря — в поганенькую бурьку в маленьком стаканчике воды.
Естественно, расчет — на невзыскательное восприятие профанов. Но ведь в том-то все и дело, что их вкусы нестабильны, управляемы, поэтому доверия питать к ним — невозможно. Если хочешь быть забытым завтра — во всю глотку голоси о том, что названо важнейшим в данный миг, сегодня. Угождай нелепой философии текущего момента. И в особенности той, которая, помпезно возводя в культ нужды настоящего, печется якобы о будущем… Все это — недостойная возня. И лишь затрагивая общечеловеческое, как бы планетарное и, уж конечно, несиюминутное, такая актуальность обретает смысл — он становится понятен и потомкам и не требует ликбезных комментариев. Вот потому-то вечные вопросы жизни постоянно актуальны. Оттого-то и имеет ценность обращение к Культуре, а не к мертворожденным «блюм-блюм» и «тю-тю-тю», какими бы красивыми и важными они сейчас нам ни казались.
— Ишь ты, как! — капризно ввернул Клярус. — Вечные вопросы жизни захотелось ставить? И, небось, давать ответы? Разбежались!.. Ну, а как, положим, насчет смерти? Очень нынче злободневно! — гоготнул он.
— Это все равно вопросы жизни, — твердо произнес Яршая, игнорируя двусмысленность намека. — Потому и актуально настоящее искусство. Недостойно всякий раз размениваться по каким-то мелочам, усердно критикуя преходящие издержки времени и погруженный в него частный быт, и ограничиваться этим. Либо, когда нечего сказать, окутывать все флером мистики и делать вид, что ты умнее прочих… Все равно должна быть сверхзадача, даже если воплощаешь частное. Сказать: «Вожак людей и молодежи О’Макарий — педераст!» — конечно, можно и совсем нетрудно. Ну и что? Кто будет помнить О'Макария лет через тридцать? Да никто! А вот сказать: «Верхушка вожаков погрязла по уши в разврате и во лжи, поскольку это — свойство всяких вожаков, порядочные люди к власти не приходят», — тут уж, знаете, другое дело. Но и это будет только полуправдой, оставаясь голым заявлением. Нужны насыщенные краски, нужна плоть, необходимо это преподать как символ. Вот искусство здесь и будет актуальным в полном смысле. А иначе, получается, вся ваша смелость, ваша актуальность — это диалог, точнее, перебранка с никому почти не ведомым, конкретным О’Макарием, и только. И при чем же туг искусство?! Разве что в названии… Есть репортажи для информаториев, есть публицистика, в конце концов, — для тех же самых информационных складов. Вот они-то О’Макария пусть и запечатлевают в первозданной красоте, пусть даже обижают, если надо, — это ихзадача. Так сказать, на кошку — своя блошка… А для настоящего искусства актуальность этого масштаба — нулевая. Ведь Рабле не потому остался гением, что осмеял своих коллег-монахов и власть предержащих оппонентов, вовсе нет, а потому, что осмеял всеханжество, стяжательство, всю гниль эпохи, осмеял ее устои и мораль, которой сам, прошу заметить, следовал весьма неукоснительно. Бывали, безусловно, отклонения — а как без них! — но это уж его забота, он — творец, всего лишь человек, а судим мы — по творческим итогам…При таком подходе сам творец как частное лицо — уже не нужен совершенно, попросту мешает. Вот что важно.
— Вы о мертвых собирались говорить… О жизни ради мертвых, — все не унимался Клярус.
— Я как раз не собирался. Это вам чего-то в голову пришло. Но если уж так хочется… Никто не вечен, все мы смертны. Одинаково рождаемся, зато уж умираем все — по-разному. В зависимости от того, как жили. И задача настоящего искусства, я считаю, — дать почувствовать стоящим на пороге смерти, что их жизнь прошла не зря. Пускай они и не просились, не стучались в этот мир, но если все-таки явились и пробыли в нем какой-то промежуток времени, то достойны уходить не сожалея. Потому что жизнь их — тоже как искусство, скажем так… Порою очень странное, причудливое, но — искусство. А искусство вечно. И вот если эту мысль заронить в них, дать понять, что через бесконечное искусство жизнь их ни на миг не пресекается, распространяясь в прошлое и в будущее, сколько хватит сил вообразить, — тогда и впрямь искусство думает не только о живых, работает не только дляживых, но и спасает души от небытия. Оно ведь и на тленное, телесное всегда глядит сквозь призму идеала. Разве что подобный идеал становится понятным много позже…