Дети пустоты
Шрифт:
— Садитесь! — кричит нам Николай.
Мы лезем в холодное нутро машины. Здесь пахнет землей, бензином и резиной.
— По остаточной стоимости купили, — из-за руля объясняет хозяин «Уазика». — Списанный он. Но ничего, тянет пока. Без машины — как без рук. Картошку привезти, муку, комбикорм для поросят. На себе не попрешь.
Аслан спускается с крыльца, открывает ворота, и мы покидаем дом Мезиновых — как будто отплываем из тихой гавани в бурное море. Выезжая, Николай жмет на сигнал, Аслан поднимает руку в прощальном жесте. Из окон второго этажа нам машут младшие дети. Мелькает
— Хорьку тут будет хорошо, — шепчет Губастый.
— Жевачку дай, — дергает его за рукав Шуня.
Ей все эти темы с родителями и детьми побоку. Скучно Шуне. Я давно уже понял — она любит движуху перемены всякие. Попрыгунья-стрекоза, как в басне. Интересно, что бы с ней было, если бы она к нам не попала?
Зимняя дорога — самая унылая из всех. Вокруг только снег да черные деревья. Редкие деревни проплывают за заиндевевшими стеклами, как картинки из учебника по русской литературе. Такие вот заснеженные деревни любили рисовать художники-передвижники. Пожалуй, это все, что я помню из школьного курса эстетического воспитания. Не, вру — нас еще учили слушать музыку душой. Толстенькая училка с бородавками на морщинистой шее, Элеонора Константиновна, пучила глаза и сипела: «Дети, чтобы волшебный мир классической музыки проник вам в душу, вы должны отрешиться от всего земного. Закройте глаза и слушайте, слушайте…» И врубала нам на старом проигрывателе какого-нибудь Чайковского. Очень мы, детдомовцы, любили ее уроки. Чайковский длинные телеги писал. Зажмуришься — и айда давить на массу, пока там «Лебединое озеро» играет.
А потом Губастый рассказал нам, что читал в одном журнале, будто бы Чайковский этот голубой. И всем сразу стремно стало его слушать. Только Элеонора Константиновна поставит пластинку с «Лебединым озером», как мы все сразу начинаем: «Фу-у-у! Отстой!» Она в крик: «Варвары! Дикари!», и к директору. А нам чего, мы ж детдомовские, с нас взятки гладки…
«Уазик» качает на ледяных ухабах, мотор ревет в подъемы, скрежещет коробка передач, громыхают в задке запасные колеса, домкрат, трос и прочий автомобильный бутор.
Автопечка старается вовсю, но постепенно салон вымораживает, и мы тесно прижимаемся друг к другу.
— Ребята, потерпите! — ободряет нас Николай. — Вон водокачку видите? Это уже Знаменское показалось. От него до станции километров семь.
Ну раз так, то терпим. «Уазик» надрывается из последних сил. Глохнет он возле занесенных снегом бетонных стен. Когда-то тут была автобусная остановка, теперь остался только остов.
— Зараза! — ругается Николай. — Карбюратор засорился. Бензин дерьмовый…
— Далеко отсюда? — коротко и деловито спрашивает Тёха.
— Да считай, приехали. Вон, за рощей железка и станция, — откидывая крышку двигателя, рассеянно отвечает Николай и сокрушенно бубнит: — Говорил же я ему — не бери у вояк, точно разбавленный будет…
— Мы пойдем, — объявляет Тёха. — Спасибо.
— Ну, это… — Николай отрывается от созерцания двигателя, оглядывает нас, словно видит впервые. — Счастливо вам! А то, может, передумаете, а?
— Не, нам ехать надо, — говорит Сапог.
Тёха молча открывает дверцу и спрыгивает в снег. Он уже все сказал, а повторять — не в его характере.
Станция
Еще в Шатках стоит танк, покрашенный в ядовито-зеленый цвет. Здоровый такой танк, с длинной пушкой. Сапог залезает на него и орет с башни:
— Вот бы мне такой! Я бы по Рублевке ездил с закрытыми глазами!
Губастого после наваристых мезиновских щей несет, и он постоянно ищет укромные места, где можно присесть по нужде.
— Дристун! — говорит ему Тёха. — Еще раз обожрешься — в рог дам.
Поезд приходит вовремя. Мы садимся в общий вагон. Николай не соврал — проводница, особо не разглядывая нас, берет по триста рублей с носа, и мы лезем на полки — спать.
В соседнем плацкартном отсеке бухают какие-то мужики. Они курят прямо в вагоне, звенят стаканами, матерятся. Но мужики нормальные, работяги, мы сразу это всекли, поэтому засыпаем без опаски.
В Саранске садимся на электричку до Рузаевки. Едем как белые люди, с билетами. Постепенно все успокаиваются. После неудачи первого дня мы, кажется, приходим в норму. И главное — едем! Фигня, что кругаля даем, Тёха уже решил: доберемся до Ульяновска, там сядем на поезд до Казани, а оттуда двинем на Ебург и дальше, на восток.
За окнами вагона проносятся утонувшие в снегу леса. Шуня слушает плеер, Губастый бубнит про Хорька — мол, все у него теперь ништяк, он поправится и вообще повезло ему, будет жить с хорошими людьми. Сапог лениво дразнит Губастого, подкидывая фразы типа:
— А может, эти Мезиновы органами торгуют? Печень налево, почки направо? Разобрали нашего Хорька на запчасти, и привет!
Но спора у них не получается — Губастый только улыбается в ответ и коротко говорит:
— Завидуешь.
Он прав. И еще — нельзя всегда думать о плохом. Конечно, мы знаем правду: у нас все продается и все покупается. От этого жизнь кажется огромным темным бараком. Но должна же быть хоть маленькая щелочка, через которую светило бы солнце? Если на самом деле все продается и все покупается — зачем тогда жить?..
В Рузаевку прибываем уже в сумерках. Это большая узловая станция, тут много поездов, полно народу — и косарей. Но Тёха держится уверенно, спокойно.
— На этой ветке другое отделение транспортной милиции, — говорит он.
Чтобы попасть в Ульяновск, надо садиться на проходящий поезд — их тут полно — или ждать вечерней электрички до Инзы. Шуня замечает на вокзале цыган. Это наши главные враги. Цыгане в Москве крышуют попрошаек, собирают инвалидов-бухариков, селят на хатах и выпускают на промысел под видом ветеранов афганской или чеченской войны. Таких, как мы, цыгане ненавидят и гоняют с хлебных мест. Могут и ножом пырнуть, и из травматика выстрелить в висок. Нет человека — нет проблемы.