Детские годы Багрова-внука. Сказки
Шрифт:
На другой день, рано поутру, отец мой вместе с тётушкой Татьяной Степановной уехали в Мордовский Бугуруслан. Хотя на следующий день, девятый после кончины бабушки, всё собирались ехать туда, чтоб слушать заупокойную обедню и отслужить панихиду, но отец мой так нетерпеливо желал взглянуть на могилу матери и поплакать над ней, что не захотел дожидаться целые сутки. Он воротился ещё задолго до обеда, бледный и расстроенный, и тётушка Татьяна Степановна рассказывала, что мой отец как скоро завидел могилу своей матери, то бросился к ней, как исступлённый, обнял руками сырую землю, «да так и замер». «Напугал меня братец, – продолжала она, – я подумала, что он умер, и начала кричать; прибежал отец Василий с попадьёй, и мы все трое насилу стащили его и почти бесчувственного привели в избу к попу; насилу-то он пришёл в себя и начал плакать; потом, слава богу, успокоился, и мы отслужили панихиду. Обедню я заказала, и как мы завтра приедем, так и ударят в колокол». Я опять подумал, что отец гораздо горячее любил свою мать, чем своего отца.
В тот день послали нарочного к Прасковье Ивановне. Мать написала большое письмо к ней, которое прочла вслух моему отцу: он только приписал несколько строк. И тогда показалось мне, что письмо написано удивительно хорошо; но тогда я не мог понять и оценить его достоинств. После я имел это письмо в своих руках – и был поражён изумительным тактом и даже искусством, с каким оно было написано: в нём заключалось совершенно верное описание кончины бабушки и сокрушения моего отца, но в то же время всё было рассказано с такою нежною пощадой и мягкостью, что оно могло скорее успокоить, чем растравить горесть Прасковьи Ивановны, которую известие о смерти бабушки до нашего приезда должно было сильно поразить.
В девятый день, в день обычного поминовения по усопшим, рано утром, все, кроме нас, троих детей и двоюродных сестёр, отправились в Мордовский Бугуруслан.
Выздоровление моё тянулось с неделю; но мне довольно было этих дней, чтоб понять и почувствовать материнскую любовь во всей её силе. Я, конечно, и прежде знал, видел на каждом шагу, как любит меня мать; я наслышался и даже помнил, будто сквозь сон, как она ходила за мной, когда я был маленький и такой больной, что каждую минуту ждали моей смерти; я знал, что неусыпные заботы матери спасли мне жизнь, но воспоминание и рассказы не то, что настоящее, действительно сейчас происходящее дело. Обыкновенная жизнь, когда я был здоров, когда никакая опасность мне не угрожала, не вызывала так ярко наружу лежащего в глубине души, беспредельного чувства материнской любви. Я несколько лет сряду не был болен, и вдруг в глуши, в деревне, без всякой докторской помощи, в жару и бреду увидела мать своего первенца, любимца души своей… Понятен испытанный ею мучительный страх – понятен и восторг, когда опасность миновалась. Я уже стал постарше и был способен понять этот восторг, понять любовь матери. Эта неделя много вразумила меня, много развила, и моя привязанность к матери, более сознательная, выросла гораздо выше моих лет. С этих пор, во всё остальное время пребывания нашего в Багрове, я беспрестанно был с нею, чему способствовала и осенняя ненастная погода. Разумеется, половина времени проходила в чтении вслух; иногда мать читала мне сама, и читала так хорошо, что я слушал за новое – известное мне давно, слушал с особенным наслаждением и находил такие достоинства в прочитанных матерью страницах, каких прежде не замечал.
Между тем ещё прежде моего совершенного выздоровления воротился нарочный, посланный с письмом к бабушке Прасковье Ивановне. Он привёз от неё хотя не собственноручную грамотку, потому что Прасковья Ивановна писала с большим трудом, но продиктованное ею длинное письмо. Я говорю длинное относительно тех писем, которые диктовались ею или были писаны от её имени и состояли обыкновенно из нескольких строчек. Прасковья Ивановна вполне оценила, или, лучше сказать, почувствовала письмо моей матери. Она благодарила за него в сильных и горячих выражениях, часто называя мою мать своим другом. Она очень огорчилась, что бабушка Арина Васильевна скончалась без нас, и обвиняла себя за то, что удержала моего отца, просила у него прощенья и просила его не сокрушаться, а покориться воле божией. «Если б не боялась наделать вам много хлопот, – писала она, – сама бы приехала к вам по первому снегу, чтоб разделить с вами это грустное время. У вас ведь, я думаю, тоска смертная; посторонних ни души, не с кем слова промолвить, а сами вы только скуку да хандру друг на друга наводите. Вот бы было хорошо всем вам, с детьми и с Танюшей, приехать на всю зиму в Чурасово. Подумайте-ка об этом. И я бы об вас не стала беспокоиться и скучать бы не стала без Софьи Николавны», – и проч. и проч. Приглашение Прасковьи Ивановны приехать к ней, сказанное между слов, было сочтено так, за мимолётную мысль, мелькнувшую у ней в голове, но не имеющую прочного основания. Отец мой сказал: «Вот ещё что придумала тётушка! Целый век жить в дороге да в гостях; да эдак и от дому отстанешь». Тётушка Татьяна Степановна прибавила, что куда ей, деревенщине, соваться в такой богатый и модный дом, с утра до вечера набитый гостями, и что у ней теперь не веселье на уме. Даже мать сказала: «Как же можно зимою тащиться нам с тремя маленькими детьми». Согласно таким отзывам было написано письмо к Прасковье Ивановне и отправлено на первой почте. Предложение её было предано забвению.
Отец мой целые дни проводил сначала в разговорах с слепым поверенным Пантелеем, потом принялся писать, потом слушать, что сочинил Пантелей Григорьич (читал ученик его, Хорев), и, наконец, в свою очередь читать Пантелею Григорьичу своё, написанное им самим. Дело состояло в том, что они сочиняли вместе просьбу в сенат по богдановскому делу. Я слыхал нередко споры между ними, и довольно горячие, в которых слепой поверенный всегда оставался победителем, самым почтительным и скромным. Говорили, что он все законы знает наизусть, и я этому верил, потому что сам слыхал, как он, бывало, начнёт приводить указы, их годы, числа, пункты, параграфы, самые выражения – и так бойко, как будто разогнутая книга лежала перед его не слепыми, а зрячими глазами. Собственная речь Пантелея была совершенно книжная, и он выражался самыми отборными словами, говоря о самых обыкновенных предметах. К отцу моему, например, он всегда обращался так: «Соблаговолите, государь мой Алексей Степанович…» и т. д. Диктовал он очень скоро и горячо, причём делал движения головой и руками. Я прокрадывался иногда в его горницу так тихо, что он не слыхал, и подолгу стоял там, прислонясь к печке: Пантелей Григорьич сидел с ногами на высокой лежанке, куря коротенькую трубку, которую беспрестанно сам вычищал, набивал, вырубал огня на трут и закуривал. Он говорил громко, с одушевлением, и проворный писец Иван Хорев (Большак по прозванью), давно находившийся постоянно при нём, едва поспевал писать и повторять вслух несколько последних слов, им написанных. Я с благоговением смотрел на этого слепца, дивясь его великому уму и памяти, заменявшим ему глаза.
Проводя почти всё своё время неразлучно с матерью, потому что я и писал и читал в её отдельной горнице, где обыкновенно и спал, – там стояла моя кроватка и там был мой дом, – я менее играл с сестрицей, реже виделся с ней.
Поведение тётушки Татьяны Степановны, или, лучше сказать, держанье себя с другими, вдруг переменилось, по крайней мере она казалась уже совершенно не такою, какою была прежде. Из девушки довольно весёлой и живой, державшей себя в доме весьма свободно и самостоятельно, как следует барышне-хозяйке, она вдруг сделалась печальна, тиха, робка и до того услужлива, особенно перед матерью, что матери это было неприятно. Мать сказала один раз моему отцу: «Алексей Степаныч, посоветуй, пожалуйста, своей сестрице, чтоб она не кидалась мне так услуживать, как горничная девка. Мне совестно принимать от неё такие услуги, и вообще это мне противно». Но отец мой совсем иначе смотрел на это дело. «Помилуй, матушка, – возразил он, – я ничего противного в этом не вижу. Сестра привыкла уважать и услуживать старшему в доме. Так услуживала она покойнику батюшке, потом покойнице матушке, а теперь услуживает тебе, потому что ты хозяйка и госпожа в Багрове». Мать не стала спорить, но через несколько дней, при мне, когда тётушка кинулась подать ей скамеечку под ноги, мать вдруг её остановила и сказала очень твёрдо: «Прошу вас, сестрица, никогда этого не делать, если не хотите рассердить меня. Кстати, я давно собираюсь поговорить с вами откровенно об теперешнем нашем положении; сядьте, пожалуйста, ко мне на постель и выслушайте меня внимательно. Многое вам будет непонятно, но я стану говорить не для ссоры, а для того, чтоб у нас на будущее время не было причин к неудовольствиям. Я хочу, чтоб вы не ошибались на мой счёт, не думали, что я ничего не знаю и не понимаю. Нет, я очень хорошо знаю, что сёстры ваши, кроме Аксиньи Степановны, меня не любили, клеветали на меня покойнику батюшке и желали сделать мне всякое зло. Покойница матушка верила им во всём, на всё смотрела их глазами и по слабости своей даже не смела им противиться; вы – также; но вам простительно: если родная мать была на стороне старших сестёр, то где же вам, меньшой дочери, пойти против них? вы с малых лет привыкли верить и повиноваться им. Я не хочу притворяться, я не люблю ваших сестёр и помню их обиды; но мстить им никогда не буду. Вам же я давно всё простила и всё неприятное забыла. Вас уверяли, что я злодейка ваша, и вы иногда верили, хоть сердце у вас доброе; я, напротив, желаю вам добра и докажу это на деле. Вы знаете характер вашего брата; по своей мешкотности и привычке всё откладывать до завтра, он долго не собрался бы устроить ваше состояние, то есть укрепить в суде за вами крестьян и перевесть их на вашу землю, которая также хотя сторгована, но ещё не куплена. Если я только замолчу, то он ничего не сделает, пожалуй, до тех самых пор, покуда вы не выйдете замуж; а как неустройство вашего состояния может помешать вашему замужеству и лишить вас хорошего жениха, то я даю вам слово, что в продолжение нынешнего же года всё будет сделано. Я не отстану от Алексея Степаныча, покуда он не выполнит воли своих родителей и не сдержит своего обещания. Тогда, имея свой собственный угол, если вы захотите жить со мной, то сделаете это уже добровольно, по вашему желанию. Я же, с моей стороны, очень буду рада, если вы останетесь у нас. Я не люблю домашнего хозяйства и буду благодарна вам, если вы будете им заниматься по-прежнему. Но я требую, чтоб вы не вскакивали передо мной, не услуживали мне, чтоб вы держали себя со мной, как равная мне, одним словом, как вы держали себя при жизни Арины Васильевны. Согласны ли вы?» – Татьяна Степановна давно разливалась в слезах и несколько раз хотела было броситься обнимать «матушку сестрицу», а может быть, и поклониться в ноги, но мать всякий раз останавливала её рукой. Разумеется, Татьяна Степановна охотно на всё согласилась и не находила слов благодарить мою мать за её «великие милости и благодеяния». Она прибавила, что «всё добро, оставшееся после покойницы матушки, собрано, переписано ею и будет представлено сестрице». Мать с горячностью возразила: «И вы думаете, что я захочу воспользоваться какими-нибудь вещами или платьями после покойницы свекрови, когда у ней осталась незамужняя родная дочь?.. Вот как вы меня мало знаете. Мне ничего не надобно; я и видеть этого не хочу; это всё ваше». Засим последовала новая и очень горячая благодарность от Татьяны Степановны. Тогда только вполне объяснилось для меня положение матери, в котором жила она в семействе моего отца. Припомнив всё, слышанное мною в разное время от Параши, и вырывавшиеся иногда слова у матери во время горячих разговоров с отцом, я составил себе довольно ясное понятие о свойствах людей, с которыми она жила. Можно себе представить, каким высшим существом являлась мне моя мать! Я начинал смотреть на неё с благоговением, гордился ею и любил с каждым днём более.
Вдруг, вовсе неожиданно, привезли нам с почты письмо от бабушки Прасковьи Ивановны, и, к общему удивлению, вдвое длиннее первого! Прасковья Ивановна подробно высчитывала причины, по которым нам не следует оставаться эту зиму в Багрове, и уже требовала настоятельно, чтоб мы после шести недель переехали к ней в Чурасово, а великим постом воротились бы домой. Письмо состояло из таких нежных просьб и в то же время из таких положительных приказаний, что все хотя ни слова не сказали, но почувствовали невозможность им противиться. К Татьяне Степановне было приложено особое письмецо, самое ласковое и убедительное. Прасковья Ивановна писала, что приготовит ей прекрасную, совершенно отдельную комнату, в которой жила Дарья Васильевна, теперь переведённая уже во флигель; что Татьяна Степановна будет жить спокойно, что никто к ней ходить не будет и что она может приходить к хозяйке и к нам только тогда, когда сама захочет. По прочтении обоих писем несколько времени все молчали и, казалось, все были недовольны. Наконец, отец мой прервал молчание и первый заговорил: «Как же тут быть, Софья Николавна? Как же нам не исполнить желание тётушки? Ведь настоящих причин к отказу нет? Ведь тётушка прогневается». – Мать отвечала, что она сама не знает, как тут быть, и что её затрудняет только перевозка детей в зимнюю пору. «А что ты скажешь, Танюша?» – спросил мой отец. Татьяна Степановна, не задумавшись, отвечала, что ни за что не поедет, что она в Чурасове с тоски умрёт, и что «не хочет удалиться так скоро и так далеко от могилы своей матушки». – «Где же ты будешь жить? – продолжал мой отец. – Неужели останешься одна в Багрове?» Тётушка задумалась и потом отвечала, что она переедет к сестрице Александре Степановне и что каждый месяц вместе с ней будет приезжать молиться и служить панихиды на могиле матери. Поговоря таким образом и ничего не решив положительно, все разошлись.
Я догадался, однако, что мы непременно поедем, и был огорчён больше всех. Как нарочно, за несколько дней до получения письма я узнал новое деревенское удовольствие, которое мне очень полюбилось: Евсеич выучил меня крыть лучком птичек, в нашем саду и огороде было их очень много. Маленький снежок покрывал уже землю; Евсеич расчистил точок и положил на него приваду из хлебной мякины и ухвостного конопляного семени. Голодные птички очень обрадовались корму, которого доставать им уже было трудно, и дня в три привыкли летать на приваду. Тогда Евсеич поставил позади точка лучок, обтянутый сеткой, привязал к нему верёвочку и протянул её сквозь смородинный куст, за которым легко было притаиться одному человеку или даже двоим. Когда птички привыкли к лучку, стали смело возле него садиться и клевать зёрна, Евсеич привёл меня осторожно к кусту, сквозь голые ветки которого было видно всё, что делается на точке. «Наклонись, соколик, и нишкни, – шёпотом говорил Евсеич, присев на корточки. – Вот как налетят птички получше, – а теперь сидят всё бески да чечотки, – тогда ты возьми за верёвочку да и дёрни. Птичек-то всех и накроет лучком, а мы с тобой хорошеньких-то выберем да в клеточки и посадим». Я готов был всё исполнять; через несколько времени Евсеич сказал мне: «Ну, бери верёвочку, дёргай!» Дрожа от радостного нетерпения, я дёрнул изо всей мочи, и мы, выскочив из-за куста, прибежали к лучку. Я дёрнул неудачно, слишком сильно, так что лучок сорвался с места одним краем и покрыл только половину точка; но всё-таки несколько птичек билось под сеткой, и мы, взяв пару щеглят, чижика и беленького бесочка, побежали домой с своей добычей. Евсеич бежал так же, как и я. И вот чем был неоценённый человек Ефрем Евсеич: он во всякой охоте горячился не меньше меня!.. Я скоро выучился крыть хорошо; а как мне жалко было выпускать пойманных птичек, то я, кроме клеток, насаживал их множество в пустой садок, обтянутый сеткою, находившийся в нескольких саженях от крыльца, где летом жили мои голуби, зимовавшие теперь по дворовым избам, в подпечках. У меня сидели в садке белые, голубые и зелёные бески или синицы, щеглята, чижы, овсянки и чечотки. Я поставил им водопойку, а когда вода замерзала, то клал снегу; поставил две небольшие берёзки, на которых птички сидели и ночевали, и навалил на пол всякого корма. Смотреть в этот садок, любоваться живыми и быстрыми движениями миленьких птичек и наблюдать, как они едят, пьют и ссорятся между собой – было для меня истинным наслаждением. Иногда, не довольно тепло одетый, я не чувствовал холода наступающего ноября и готов был целый день простоять, прислонив лицо к опушённой инеем сетке, если б мать не присылала за мною или Евсеич не уводил насильно в горницу.