Детские годы Багрова-внука
Шрифт:
Выздоровление мое тянулось с неделю; но мне довольно было этих дней, чтоб понять и почувствовать материнскую любовь во всей ее силе. Я, конечно, и прежде знал, видел на каждом шагу, как любит меня мать; я наслышался и даже помнил, будто сквозь сон, как она ходила за мной, когда я был маленький и такой больной, что каждую минуту ждали моей смерти; я знал, что неусыпные заботы матери спасли мне жизнь, но воспоминание и рассказы не то, что настоящее, действительно сейчас происходящее дело. Обыкновенная жизнь, когда я был здоров, когда никакая опасность мне не угрожала, не вызывала так ярко наружу лежащего в глубине души, беспредельного чувства материнской любви. Я несколько лет сряду не был болен, и вдруг в глуши, в деревне, без всякой докторской помощи, в жару и бреду увидела мать своего первенца, любимца души своей. Понятен испытанный ею мучительный страх — понятен и восторг, когда опасность миновалась. Я уже стал постарше и был способен понять этот восторг, понять любовь матери. Эта неделя много вразумила меня, много развила, и моя привязанность к матери, более сознательная, выросла гораздо выше моих лет. С этих пор, во всё остальное время пребывания нашего в Багрове, я беспрестанно был с нею, чему способствовала и осенняя ненастная погода. Разумеется, половина времени проходила в чтении вслух, иногда мать читала мне сама, и читала так хорошо, что я слушал за новое — известное мне давно, слушал с особенным наслаждением и находил такие достоинства в прочитанных матерью страницах, каких прежде не замечал.
Между тем еще прежде моего совершенного выздоровления воротился нарочный, посланный с письмом к бабушке Прасковье Ивановне. Он привез от нее, хотя не собственноручную
Отец мой целые дни проводил сначала в разговорах с слепым поверенным Пантелеем, потом принялся писать, потом слушать, что сочинил Пантелей Григорьич (читал ученик его, Хорев) и, наконец, в свою очередь читать Пантелею Григорьичу свое, написанное им самим. Дело состояло в том, что они сочиняли вместе просьбу в сенат по богдановскому делу. Я слыхал нередко споры между ними, и довольно горячие, в которых слепой поверенный всегда оставался победителем, самым почтительным и скромным. Говорили, что он все законы знает наизусть, и я этому верил, потому что сам слыхал, как он, бывало, начнет приводить указы, их годы, числа, пункты, параграфы, самые выражения, — и так бойко, как будто разогнутая книга лежала перед его не слепыми, а зрячими глазами. Собственная речь Пантелея была совершенно книжная, и он выражался самыми отборными словами, говоря о самых обыкновенных предметах. К отцу моему, например, он всегда обращался так: «Соблаговолите, государь мой Алексей Степанович…» и т. д. Диктовал он очень скоро и горячо, причем делал движения головой и руками. Я прокрадывался иногда в его горницу так тихо, что он не слыхал, и подолгу стоял там, прислонясь к печке: Пантелей Григорьич сидел с ногами на высокой лежанке, куря коротенькую трубку, которую беспрестанно сам вычищал, набивал, вырубал огня на трут и закуривал. Он говорил громко, с одушевлением, и проворный писец Иван Хорев (Большак по прозванью), давно находившийся постоянно при нем, едва поспевал писать и повторять вслух несколько последних слов, им написанных. Я с благоговением смотрел на этого слепца, дивясь его великому уму и памяти, заменявшим ему глаза.
Проводя почти всё свое время неразлучно с матерью, потому что я и писал и читал в ее отдельной горнице, где обыкновенно и спал, — там стояла моя кроватка и там был мой дом, — я менее играл с сестрицей, реже виделся с ней. Я уже сказал, что мать не была к ней так ласкова и нежна, как ко мне, а потому естественно, что и сестрица не была и не могла быть с ней нежна и ласкова, даже несколько робела и смущалась в ее присутствии. Мать не высылала ее из своей спальни, но сестрице было там как-то несвободно, неловко, — и она неприметно уходила при первом удобном случае; а мать говорила: «Эта девочка совсем не имеет ко мне привязанности. Так и смотрит, как бы уйти от меня к своей няне». Мне самому так казалось тогда, и я грустно молчал, не умея оправдать сестрицу, и сам думал, что она мало любит маменьку. В самом же деле, как после оказалось, она всегда любила свою мать гораздо горячее и глубже, чем я.
Поведение тетушки Татьяны Степановны, или, лучше сказать, держанье себя с другими, вдруг переменилось, по крайней мере, она казалась уже совершенно не такою, какою была прежде. Из девушки довольно веселой и живой, державшей себя в доме весьма свободно и самостоятельно, как следует барышне-хозяйке, она вдруг сделалась печальна, тиха, робка и до того услужлива, особенно перед матерью, что матери это было неприятно. Мать сказала один раз моему отцу: «Алексей Степаныч, посоветуй, пожалуйста, своей сестрице, чтоб она не кидалась мне так услуживать, как горничная девка. Мне совестно принимать от нее такие услуги, и вообще это мне противно». Но отец мой совсем иначе смотрел на это дело. «Помилуй, матушка, — возразил он, — я ничего противного в этом не вижу. Сестра привыкла уважать и услуживать старшему в доме. Так услуживала она покойнику батюшке, потом покойнице матушке, а теперь услуживает тебе, поэтому что ты хозяйка и госпожа в Багрове». Мать не стала спорить, но через несколько дней, при мне, когда тетушка кинулась подать ей скамеечку под ноги, мать вдруг ее остановила и сказала очень твердо: «Прошу вас, сестрица, никогда этого не делать, если не хотите рассердить меня. Кстати, я давно собираюсь поговорить с вами откровенно о теперешнем нашем положении; сядьте, пожалуйста, ко мне на постель и выслушайте меня внимательно. Многое вам будет неприятно, но я стану говорить не для ссоры, а для того, чтоб у нас на будущее время не было причин к неудовольствиям. Я хочу, чтоб вы не ошибались на мой счет, не думали, что я ничего не знаю и не понимаю. Нет, я очень хорошо знаю, что сестры ваши, кроме Аксиньи Степановны, меня не любили, клеветали на меня покойнику батюшке и желали сделать мне всякое зло. Покойница матушка верила им во всем, на всё смотрела их глазами и по слабости своей даже не смела им противиться; вы — также; но вам простительно: если родная мать была на стороне старших сестер, то где же вам, меньшой дочери, пойти против них? Вы с малых лет привыкли верить и повиноваться им. Я не хочу притворяться, я не люблю ваших сестер и помню их обиды; но мстить им никогда не буду. Вам же я давно всё простила и всё неприятное забыла. Вас уверяли, что я злодейка ваша, и вы иногда верили, хоть сердце у вас доброе; я, напротив, желаю вам добра и докажу это на деле. Вы знаете характер вашего брата: по своей мешкотности и привычке всё откладывать до завтра, он долго не собрался бы устроить ваше состояние, то есть укрепить в суде за вами крестьян и перевесть их на вашу землю, которая также хотя сторгована, но еще не куплена. Если я только замолчу, то он ничего не сделает, пожалуй, до тех самых пор, покуда вы не выйдете замуж; а как неустройство вашего состояния может помешать вашему замужеству и лишить вас хорошего жениха, то я даю вам слово, что в продолжение нынешнего же года всё будет сделано. Я не отстану от Алексея Степаныча, покуда он не выполнит воли своих родителей и не сдержит своего обещания. Тогда, имея свой собственный угол, если вы захотите жить со мной, то сделаете это уже добровольно, по вашему желанию. Я же, с моей стороны, очень буду рада, если вы останетесь у нас. Я не люблю домашнего хозяйства и буду благодарна вам, если вы будете им заниматься по-прежнему. Но я требую, чтоб вы не вскакивали передо мной, не услуживали мне, чтоб вы держали тебя со мной, как равная мне, одним словом, как вы держали себя при жизни Арины Васильевны. Согласны ли вы?» Татьяна Степановна давно разливалась в слезах и несколько раз хотела было броситься обнимать «матушку-сестрицу», а может быть, и поклониться в ноги, но мать всякий раз останавливала ее рукой. Разумеется, Татьяна Степановна охотно на всё согласилась и не находила слов благодарить мою мать за ее «великие милости и благодеяния». Она прибавила, что «всё добро, оставшееся после покойницы
Вдруг, вовсе неожиданно, привезли нам с почты письмо от бабушки Прасковьи Ивановны, и, к общему удивлению, вдвое длиннее первого! Прасковья Ивановна подробно высчитывала причины, по которым нам не следует оставаться эту зиму в Багрове, и уже требовала настоятельно, чтоб мы после шести недель переехали к ней в Чурасово, а великим постом воротились бы домой. Письмо состояло из таких нежных просьб и в то же время из таких положительных приказаний, что все хотя ни слова не сказали, но почувствовали невозможность им противиться. К Татьяне Степановне было приложено особое письмецо, самое ласковое и убедительное. Прасковья Ивановна писала, что приготовит ей прекрасную, совершенно отдельную комнату, в которой жила Дарья Васильевна, теперь переведенная уже во флигель; что Татьяна Степановна будет жить спокойно, что никто к ней ходить не будет и что она может приходить к хозяйке и к нам только тогда, когда сама захочет. По прочтении обоих писем несколько времени все молчали и, казалось, все были недовольны. Наконец отец мой прервал молчание и первый заговорил: «Как же тут быть, Софья Николавна? Как же нам не исполнить желания тетушки? Ведь настоящих причин к отказу нет. Ведь тетушка прогневается». Мать отвечала, что она сама не знает, как тут быть, и что ее затрудняет только перевозка детей в зимнюю пору. «А что ты скажешь, Танюша?» — спросил мой отец. Татьяна Степановна, не задумавшись, отвечала, что ни за что не поедет, что она в Чурасове с тоски умрет и что «не хочет удалиться так скоро и так далеко от могилы своей матушки». — «Где же ты будешь жить? — продолжал мой отец. — Неужели останешься одна в Багрове?» Тетушка задумалась и потом отвечала, что она переедет к сестрице Александре Степановне и что каждый месяц вместе с ней будет приезжать молиться и служить панихиды на могиле матери. Поговоря таким образом и ничего не решив положительно, все разошлись.
Я догадался, однако, что мы непременно поедем, и был огорчен больше всех. Как нарочно, за несколько дней до получения письма я узнал новое деревенское удовольствие, которое мне очень полюбилось: Евсеич выучил меня крыть лучком птичек, в нашем саду и огороде было их очень много. Маленький снежок покрывал уже землю; Евсеич расчистил точок и положил на него приваду из хлебной мякины и ухвостного конопляного семени. Голодные птички очень обрадовались корму, которого доставать им уже было трудно, и дня в три привыкли летать на приваду. Тогда Евсеич поставил позади точка лучок, обтянутый сеткой, привязал к нему веревочку и протянул ее сквозь смородинный куст, за которым легко было притаиться одному человеку или даже двоим. Когда птички привыкли к лучку, стали смело возле него садиться и клевать зерна, Евсеич привел меня осторожно к кусту, сквозь голые ветки которого было видно всё, что делается на точке. «Наклонись, соколик, и нишкни, — шепотом говорил Евсеич, присев на корточки. — Вот как налетят птички получше, — а теперь сидят всё бески да чечетки, — тогда ты возьми за веревочку, да и дерни. Птичек-то всех и накроет лучком, а мы с тобой хорошеньких-то выберем да в клеточки и посадим». Я готов был всё исполнять; через несколько времени Евсеич сказал мне: «Ну, бери веревочку; дергай!» Дрожа от радостного нетерпения, я дернул изо всей мочи, и мы, выскочив из-за куста, прибежали к лучку. Я дернул неудачно, слишком сильно, так что лучок сорвался с места одним краем и покрыл только половину точка; но все-таки несколько птичек билось под сеткой, и мы, взяв пару щеглят, чижика и беленького бесочка, побежали домой с своей добычей. Евсеич бежал так же, как и я. И вот чем был неоцененный человек Евфрем Евсеич: он во всякой охоте горячился не меньше меня!. . Я скоро выучился крыть хорошо; а как мне жалко было выпускать пойманных птичек, то я, кроме клеток, насажал их множество в пустой садок, обтянутый сеткою, находившийся в нескольких саженях от крыльца, где летом жили мои голуби, зимовавшие теперь по дворовым избам, в подпечках. У меня сидели в садке белые, голубые и зеленые бески или синицы, щеглята, чижи, овсянки и чечетки. Я поставил им водопойку, а когда вода замерзала, то клал снегу; поставил две небольшие березки, на которых птички сидели и ночевали, и навалил на пол всякого корма. Смотреть в этот садок, любоваться живыми и быстрыми движениями миловидных птичек и наблюдать, как они едят, пьют и ссорятся между собой — было для меня истинным наслаждением. Иногда, не довольно тепло одетый, я не чувствовал холода наступающего ноября и готов был целый день простоять, прислонив лицо к опушенной инеем сетке, если б моя мать не присылала за мною или если б Евсеич не уводил насильно в горницу.
На другой же день после получения письма от Прасковьи Ивановны, вероятно переговорив обо всем наедине, отец и мать объявили решительное намерение ехать в Чурасово немедленно, как только ляжет зимний путь. В тот же день отданы были приказания всем кому следует, чтоб всё было готово и чтоб сами готовились в дорогу. Отъезд наш зависел от времени, когда станет Волга, о чем должны были немедленно уведомить нас из Вишенок. Татьяна Степановна осталась твердою в своем намерении не ехать в Чурасово и жить до нашего возвращения у сестрицы своей Александры Степановны. Мать не уговаривала тетушку ехать с нами и при мне сказала отцу, что сестрице будет там несвободно и скучно. В тот же день написали Александре Степановне об этом решении. Татьяну Степановну смущало только одно: как ей расстаться с своим амбаром, то есть со всем тем, чем он был нагружен. Она высказала свои опасения отцу, говоря, что боится, как бы без господ в ночное время не подломали амбара и не украли бы всё ее добро, которое она «сгоношила сначала по милости покойного батюшки и матушки, а потом по милости братца и сестрицы». Она просила у моего отца лошадей, чтоб хоть кое-что получше заблаговременно перевезти в Каратаевку. Отец считал это ненужным, но согласился на убедительные просьбы своей сестры. Я после слышал, как перешептывались Евсеич с Парашей и смеялись потихоньку над страхом моей тетки.
Снег выпадал постепенно почти каждую ночь, и каждое утро была отличная пороша. Отец очень любил сходить с ружьем по следу русаков и охотился иногда за ними; но, к сожалению, он не брал меня с собою, говоря, что для меня это будет утомительно и что я буду ему мешать. Зато, чтоб утешить меня, он приказал Танайченку верхом объехать русака и взял меня с собою, чтоб при мне поймать зайца тенетами. Часа за два до обеда мы с отцом в санках приехали к верховью пруда. «Вот где лежит русак, Сережа!» — сказал мой отец и указал на гриву желтого камыша, проросшую кустами и примыкавшую к крутцу. «Русак побежит в гору, и потому все это место обметано тенетами. Видишь их, как они висят на кустиках? Ну, смотри же, что будут делать». Народу было с нами человек двадцать; одни зашли сзади, а другие с боков и, таким образом подвигаясь вперед полукругом, принялись шуметь, кричать и хлестать холудинами по камышу. В одну минуту вылетел русак, как стрела покатил в гору, ударился в тенета, вынес их вперед на себе с сажень, увязил голову и лапки, запутался и завертелся в сетке. Люди кричали и бежали со всех ног к попавшему зайцу, я также кричал во всю мочь и бежал изо всех сил. Что за красавец был этот старый матерой русак! Черные кончики ушей, черный хвостик, желтоватая грудь и передние ноги, и пестрый в завитках ремень по спине… я задыхался от охватившего меня восторга, сам не понимая его причины!. .
И от всего этого надобно было уехать, чтоб жить целую зиму в неприятном мне Чурасове, где не нравились мне многие из постоянных гостей, где должно избегать встречи с томошней противной прислугой и где всё-таки надо будет сидеть по большей части в известных наших, уже опостылевших мне, комнатах; да и с матерью придется гораздо реже быть вместе. Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово, хотя собственно для нее тамошнее житье представляло уже ту выгоду, что мы с нею бывали там почти неразлучны, а она так нежно любила меня, что в моем присутствии всегда была совершенно довольна и очень весела.
Надуй щеки!
1. Чеболь за партой
Фантастика:
попаданцы
дорама
рейтинг книги
Меняя маски
1. Унесенный ветром
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
