Детские годы
Шрифт:
Харитина постучала трижды в эту дверь, она нам отворилась, и мы вошли в очень скромное помещение.
Старый профессор собирался на лекцию, но встретил меня очень ласково, наскоро закусил с нами и ушел, поручив меня попечениям дочери; но бедной девушке было, кажется, совсем не до забот обо мне. Она, видимо, перемогалась и старалась улыбаться отцу и мне, но от меня не скрылось, что у нее подергивало губы - и лицо ее то покрывалось смертною бледностию, то по нем выступали вымученные сине-розовые пятна.
Простодушный
Не помню, какой я именно выбрал предлог для того, чтобы ей откланяться, - но она сделала эту выдумку совершенно излишнею. Вместо ответа на мое прощанье она взглянула на меня полными слез глазами и, крепко стиснув мою руку, произнесла по-малороссийски:
– Спасибо вам, сердце! Маму вашу поцелуйте.
Я понял, что Харитина уразумела мою деликатность и, оценив ее, платит мне трогательнейшею откровенностью, - и с гордым спокойствием держал мою роль, сказав ей прежним спокойным током:
– Прощайте, Харитина Ивановна.
– Ивановна!
– отвечала она, удерживая мою руку в своей руке.
– Не зовите меня Харитиной Ивановной: нехай я буду для вас просто ваша Христя.
– Извольте.
– Ну так скажите мне: "Помилуй тебя боже, моя милая Христя".
Я повторил ее задушевные слова и поцеловал ее руку.
– Вот это так - по-нашему, - отвечала она и, выпустив мою руку, сама дала мне знак скорее уходить, что я немедленно и исполнил, но сейчас же снова очутился в большом затруднении. Проходя по стеклянной галерее, я по какому-то невольному побуждению взглянул в окно комнаты, в которой оставил Христю, - и увидел, что бедная девушка лежала ниц на полу и, вытянув крепко схваченные руки, с таким усилием удерживала свои рыдания, что ее спину и плечи судорожно вело и коробило, меж тем как тонкие белые пальцы нежных рук посинели и корчились.
Первая мысль моя была вернуться к ней и помочь ей встать и перейти на постель; потом я это отменил и хотел послать ей из кухни их прислугу; но еще через минуту нашел, что и это, вероятно, было бы ей неприятно. Мне показалось, что ее, неведомое мне, гордое, молчаливое горе должно ожесточаться от всякого непрошенного и - увы - всегда бессильного участия. Я готов был сам зарыдать и, надвинув шапку, опрометью выбежал на улицу, по которой не успел сделать и десяти шагов, как меня нагнал мой приятель Пенькновский.
XVIII
Мой грандиозный коллега был теперь в новой, слишком для него просторной, поношенной венгерке с шнурами, в четырехугольной польской шапочке и с хлыстом в руках,
Полный своей скорби за Христю, я хотел от него убежать, но это было невозможно.
– Здравствуй, Праотцев!
– вскричал
– Вот я думал, что мы с тобой уже совсем расстались, а между тем опять привелось...
– Отчего же совсем расстаться?
– отвечал я, стараясь скрыть свое волнение.
– А так, брат... знаешь, у нас того... Э, да ты, кажется, чего-то плакал? Ты - вечная плакса.
– Вовсе я не плакал и не плакса, - отвечал я и начал расспрашивать его, что такое у них "того"...
– Тссс! говори тише! у нас в доме говорят про страшные дела: в Австрии революция.
– Ну, а вам что за дело до Австрии?
– Да это тебе нет дела, потому что ты русский, а там, братец, венгерцы воюют.
– Так что же такое?
– Как что?
– это старые наши польские союзники: polak z wegrem dwa bratanki, jak do szabli, tak do szklanki {Поляк с венгром - братья, как по оружию, так и за бутылкой. (Перев. Н. С. Лескова)}. Они нам свои.
Я этому несколько удивился, потому что венгерцы, в моем тогдашнем понимании, были те люди, которые носят по селам лекарственные снадобья да янтарные четки и крестики; но Пенькновский разъяснил мне, что есть еще и другие венгерцы - очень храбрые, и что вот с теми-то он как нельзя более заинтересован в их революции.
– Неужто же ты, мол, пойдешь в их революцию?
– Нет, честное слово - пойду: если все пойдут, так и я пойду. Но помни, брат Меркул, - заключил он, остановясь и схватив обе мои руки, - помни, что мы все-таки товарищи, и если мы встретимся друг с другом с оружием в руках в бою, я закричу: "Скачи мимо!" и тебя не ударю.
– И я тоже, и я тебя ни за что не ударю, - отвечал я.
– Щадить друг друга, щадить, как должно благородным людям и однокашникам. Слышишь?
– Хорошо, непременно пощажу, - отвечал я.
– Махни саблей - и мимо.
– Махну - и мимо.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Руку от сердца!
Я подал руку.
Заключив этот союз взаимной пощады, мы крепко стиснули друг другу руки и поцеловались, что, впрочем, не обратило на нас особенное внимание прохожих - вероятно потому, что в тогдашнем ополяченном киевском обществе поцелуи при уличных встречах знакомых мужчин были делом весьма обыкновенным.
Затем Пенькновский открыл мне, что он на войне не будет никого бить из товарищей и только возьмет в плен нашего военачальника, а потом полюбопытствовал, куда лежит мой путь, - и, узнав, что я иду домой, вызвался меня проводить и дорогою спросил: "Что говорят у вас про венгерскую революцию?"
– У нас об этом ничего не говорят, - отвечал я.
– Это нехорошо; это нехорошо, Праотцев!
– Что такое?
– Зачем ты скрываешь?
– Уверяю тебя.
– Так о чем же вы разговариваете?