Детство Люверс
Шрифт:
IV.
Жизнь пошла по-новому. Молоко не доставлялось на дом, на кухню, разносчицей; его приносила по утрам Ульяша парами, и особенные, другие, не пермские булки. Тротуары здесь были какие-то не то мраморные, не то алебастровые, с волнистым белым глянцем. Плиты и в тени слепили, как ледяные солнца, жадно поглощая тени нарядных деревьев, которые растекались, на них растопясь и разжидившись. Здесь совсем по-иному выходилось на улицу, которая была широка и светла, с насаждениями, как в Париже, — повторяла Женя вслед за отцом.
Он сказал это в первый же день их приезда. Было хорошо и просторно. Отец закусил перед выездом на вокзал и не принимал участия в обеде. Его прибор остался чистый и светлый, как Екатеринбург, и он только разложил салфетку и сидел боком и что-то рассказывал. Он расстегнул жилет, и его манишка выгнулась свежо и мощно.
Мальчик узнал от отца, что в гимназию ходить недалеко, — совсем поблизости — и они должны были ее видеть, проезжая; отец выпил нарзану и, глотнув, продолжал: «Неужели не показал? но отсюда ее не видать, вот из кухни, может быть (он прикинул в уме), и то разве крышу одну» — он выпил еще нарзану и позвонил.
Кухня оказалась свежая, светлая, точь-в-точь такая, — уже через минуту казалось девочке, — какую она наперед загадала в столовой и представила, — плита, изразцовая, отливала белоголубым, окном было два, в том порядке, в каком она того ждала, Ульяша накинула что-то на голые руки, комната наполнилась детскими голосами, по крыше гимназии ходили люди и торчали верхушки лесов. «Да, она ремонтируется», сказал отец, когда они прошли все чередом, шумя и толкаясь, в столовую, по уже известному, но еще неизведанному коридору, в который надо будет еще наведаться завтра, когда она разложит тетрадки, повесит за ушко свою умывальную перчатку и, словом, покончит с этой тысячей дел.
«Изумительное масло», сказала мать, садясь, а они прошли в классную, которую ходили смотреть еще в шапках, только приехав. «Чем же это — Азия?» подумала она вслух. Но Сережа отчего-то не понял того, что наверняка бы понял в другое время: до сих пор они жили парой. Он раскатился к висевшей карте и сверху вниз провел рукой вдоль по Уральскому хребту, взглянув на нее, сраженную, как ему казалось, этим доводом. «Условились провести естественную границу, вот и все». Она же вспомнила о сегодняшнем полдне, уже таком далеком. Не верилось, что день, вместивший все это — вот этот самый, который сейчас в Екатеринбурге, и тут еще, не весь, не кончился еще. При мысли о том, что все это отошло назад, сохраня свой бездыханный порядок, в положенную ему даль, она испытала чувство удивительной душевной усталости, как чувствует ее к вечеру тело после трудового дня. Будто и она участвовала в оттискивании и перемещении тех тяжелых красот, и надорвалась. И почему-то уверенная в том, что он, ее Урал, там, она повернулась и побежала в кухню через столовую, где посуды стало меньше, но еще оставалось изумительное масло со льдом на потных кленовых листьях и сердитая минеральная вода.
Гимназия ремонтировалась, и воздух, как швеи мадеполам на зубах, пороли резкие стрижи, и внизу, она высунулась, блистал экипаж у раскрытого сарая и сыпались искры с точильного круга и пахло всем с'еденным, лучше и занимательней, чем когда это подавалось, пахло грустно и надолго, как в книжке. Она забыла, зачем вбежала, и не заметила, что ее Урала в Екатеринбурге нет, но заметила, как постепенно, подворно темнеет в Екатеринбурге и как поют внизу, под ними, за легкой, верно, работой: вымыли, верно, пол и стелют рогожи жаркими руками, и как выплескивают воду из судомойной лохани и хотя это выплеснули внизу, но кругом так тихо! И как там клокочет кран, как: «Ну вот, барышня», но она еще чуждалась новенькой и не желала слушать ее, — как додумывала она свою мысль, внизу под ними знают и, верно, говорят: «вот, во второй номер господа нынче приехали». В кухню вошла Ульяша.
Дети спали крепко в эту первую ночь, и проснулись: Сережа — в Екатеринбурге, Женя — в Азии, как опять широко и странно подумалось ей. На потолках свежо играл слоистый алебастр.
Это началось еще летом. Ей об'явили, что она поступит в гимназию. Это было только приятно. Но это об'явили ей. Она не звала репетитора в классную, где солнечные колера так плотно
V.
У них часто стали бывать за чаем бельгийцы. Так они назывались. Так называл их отец, говоря: сегодня будут бельгийцы. Их было четверо. Безусый бывал редко и был неразговорчив. Иногда он приходил один, ненароком, в будни, выбрав какое-нибудь нехорошее, дождливое время. Прочие трое были неразлучны. Лица их были похожи на куски свежего мыла, непочатого, из обертки, душистые и холодные. У одного была борода, густая и пушистая и пушистые каштановые волосы. Они всегда являлись в обществе отца, с каких-то заседаний. В доме все их любили. Они говорили, будто проливали воду на скатерть: шумно, свежо и сразу, куда-то вбок, куда никто не ждал, с долго досыхавшими следами от своих шуток и анекдотов, всегда понятных детям, всегда утолявших жажду и чистых.
Вокруг возникал шум, блистала сахарница, никкелевый кофейник, чистые крепкие зубы, плотное белье. Они любезно и учтиво шутили с матерью. Сослуживцы отца, они обладали очень тонким умением во время сдержать его, когда в ответ на их быстрые намеки и упоминания о делах и людях, известных за этим столом только им, профессионалам, отец начинал тяжело, на очень нечистом французском языке, пространно, с заминками говорить о контрагентурах, о references approuvees, и о ferocites, т.-е. bestialites, ce que veut dire en russe — хищениях на Благодати.
Безусый, ударившийся с некоторого времени в изучение русского языка, часто пробовал себя на этом новом поприще, но оно не держало его еще. Было неловко смеяться над французскими периодами отца, и всех его ferocites не на шутку тяготили; но казалось само положение освящало тот хохот, которым покрывались Негаратовы попытки.
Звали его Негарат. Он был валлонец из фламандской части Бельгии. Ему рекомендовали Диких. Он записал его адрес по-русски, смешно выводя сложные буквы, как ю, я, «ять». Они у него выходили двойные какие-то, разные и растопыренные. Дети позволили себе встать на коленки на кожаные подушки кресел и положить локти на стол, — все стало дозволенным, все смешалось, ю было не ю, а какой-то десяткой, вокруг ревели и заливались, Эванс бил кулаком по столу и утирал слезы, отец трясся и, красный, похаживая по комнате, твердил: нет, не могу, и комкал носовой платок. «Faites de nouveau», поддавал жару Эванс. «Commencez», — и Негарат приоткрывал рот, медля как заика и обдумывая, как разродиться ему этим неисследимым, как колонии в Конго, русским «еры».
— Dites: «увы, невыгодно», — спав с голоса, влажно и сипло предлагал отец.
— Ouvoui, nievoui.
— Entends tu? — ouvoui nievoui — ouvoui, nievoui — oui, oui, — chose inouie, charmant, закатывались бельгийцы.
Лето прошло. Экзамены сданы были успешно, а иные и превосходно. Лился, как из ключей, холодный, прозрачный шум коридоров. Тут все знали друг друга. Желтел и золотился лист в саду. В его светлом пляшущем отблеске маялись классные стекла. Матовые вполовину, они туманились и волновались низами. Фортки сводило синей судорогой. Их студеную ясность бороздили бронзовые ветки кленов.