Девять десятых судьбы
Шрифт:
– Да нет, ничего, чего вы?
– ровным голосом сказал Шахов.
– Это я... Озноб! Зубами!
– Озноб? Зубами?
– как бы уговаривая себя повторил Главецкий.
– Да, да. Тут действительно не... тепло.
Белокурая, остриженная ежом, голова снова появилась в светлом кругу от лампы.
– Доношу, что, по назначении меня начальником сводного красногвардейского отряда, - негромко и невнятно бормотал Главецкий, - мною был получен приказ занять позицию...
Шахов выдернул из кармана револьвер и быстро засунул руку за спину.
–
Шахов стукнул зубами и вдруг резким движением выбросил руку с револьвером вперед.
– Нет, нет, нет, - закричал Главецкий, роняя стул и бросаясь в сторону; он дрожал, все лицо его дергалось.
– Нет же. Не... Нет же...
Шахов, вытянув вперед голову, подошел к нему и приставил к лицу револьвер.
– Нет!
– взметываясь и трепеща, кричал Главецкий; он сползал по стене, приседал вниз, на пол и снова приподнимался.
Шахов нажал курок - револьвер не выстрелил; он перекрутил барабан и нажал снова; курок коротко стукнул, - а Главецкий все приподнимался, дергая головой и защищаясь руками.
Тогда белый, как мел, с отвалившейся челюстью, Шахов отступил назад и, схватив Главецкого за плечо, с бешенством ударил его в висок, тяжелой рукояткой револьвера, - и в ту же минуту сломанное, смятое тело, сползло вниз по стене и упало мешком к его ногам на пол.
Шахов, задыхаясь, отошел в сторону, к свету, и стоял несколько минут неподвижно; ничего не было слышно, только явственно и четко стучало у него сердце, да все также звенела на столе закоптелая керосиновая лампа.
И вдруг, сообразив что-то, он приблизился к Главецкому и автоматическими, до сумасшествия размеренными движениями вытащил у него из заднего кармана брюк затрепанный кожаный бумажник; в первом же отделении, рядом с воинским билетом, лежала бумага военно-полевого суда, та самая, которую показывал ему на углу Болотной Главецкий.
Он сложил бумагу и засунул ее за рукав шинели; только теперь он заметил, что, расстегиваясь давеча, он оборвал верхний крючок на шинели, крючок болтался на ниточке.
С той же неожиданной и его самого пугающей автоматичностью он оборвал ниточку и завязал крючок в кончик носового платка.
Приподнимаясь на носках и почему-то стараясь делать небольшие шаги, он направился к двери и вдруг бросился назад: где-то неподалеку ленивый женский голос, четко выделяя каждое слово, напевал знакомую песенку:
– Раньше был он просто конторщик Володя...
Он, пятясь, протянув назад себя руки и все еще делая коротенькие шаги, отыскал стол и, резко обернувшись, потушил лампу. Синеватый свет фонаря полосами ложился на пол, и в этом свете видно было скорченное тело, как-будто покрытое мутной, беловатой простыней, сглаживающей его очертания. И только с неподвижной четкостью выглядывал из-под этой простыни кусок зеленоватой, острой, судорожно вытянутой
– А теперь он прапорщик...
Передвигаясь ощупью по стене, Шахов приблизился к двери, откинул крючок и вытянулся тут же в тени, стараясь тянуться все выше и выше, поднимаясь на носки, крепко прижимая к телу вздрагивающие руки.
И теперь только он сообразил, что нужно было встать не здесь, а с другой стороны двери, нужно, чтобы когда этот человек, который поет там, в коридоре, чтобы, когда он войдет, дверь, распахнувшись, закрыла его, Шахова.
Но было уже поздно: голос все приближался, становился все громче и громче, шаги отдавались все ближе, уже здесь в чуланчике слышно было, как кто-то шарит руками и подходит к двери и по двери шарит руками...
– Нужно тянуться, выше, выше тянуться, нужно крепко прижимать руки, нужно...
– А теперь он прапорщик, ваше благородие.
– Это она... та... та женщина!
Приподнимая ногу и не решаясь опустить ее (такой упругой она ему казалась), Шахов сделал наконец один шаг за спиной женщины и вдруг неслышно и легко выскользнул из комнаты.
Уже в коридоре он услышал ленивый голос:
– Раньше был он дворник, звали Ипатом,
А теперь его зовут нашим депутатом!
"Только бы мост, мост перейти, а там никто... А там никого нет, уйду, уйду, не заметят. Нет, не бежать, итти спокойно как-будто просто так иду, как-будто ничего не случилось"...
На Конногвардейском он остановился и долго закуривал, защищая ладонью дрожащий огонек спички.
Вокруг было пусто; по замерзшему помету прыгали похудевшие воробьи; ворон, потерявший, должно быть, подругу, ковылял по боковой дорожке бульвара, засыпанной почерневшими листьями.
Шахов швырнул в него сухой веткой, он сурово оглянулся и, растопырив крыло, пошел прочь.
Блуждая по сторонам глазами и растерянно потирая лоб, Шахов сделал еще несколько шагов и снова остановился. Какой-то солдат, с мешком в одной руки и винтовкой в другой, прошел мимо него, где-то гулко выстрелили, гнусавая женщина окликнула его раз, другой, третий, - а он все стоял неподвижно, как человек, внезапно забывший все: и откуда пришел, и куда идет, и как зовут, и для чего он стоит здесь, на бульваре, поглаживая лоб рукой и блуждая растерянными глазами.
Он очнулся, наконец, от мучительной боли в висках: все лицо его ломило, правый глаз был как бы вставлен в раскаленную круглую рамку.
"Невралгия, что ли?", - смутно подумал он и, покачиваясь, пошел дальше.
Теперь только он заметил, что руки у него запачканы сажей и обожжены, - и это вдруг огорчило его чрезвычайно.
– Когда ж это я? Ах да, должно быть, когда за лампу схватился.
Он долго царапал ногтем слегка блестевшую от ожога кожу, потом неожиданно забыл об этом и, засунув руки в обшлага шинели, быстро пошел по направлению к Сенатской площади.