Девять рассказов
Шрифт:
— Да, отчего же. Но только, Артур, я думаю, не стоит, — сказал седовласый и опустил руку. — То есть я буду очень рад, если ты придешь, но, уверяю тебя, сейчас ты должен взять себя в руки, и успокоиться, и дождаться Джоанну. Уверяю тебя. Когда она прискачет домой, ты должен быть на месте и ждать ее. Разве я не прав?
— Д-да. Не знаю. Честное слово, не знаю.
— Зато я знаю, можешь мне поверить, — сказал седовласый. — Слушай, почему бы тебе сейчас не лечь в постель и не отдохнуть, а потом, если хочешь, позвони мне опять. То есть если тебе захочется поговорить. И не волнуйся ты! Это самое главное. Слышишь? Ну как, согласен?
— Ладно.
Седовласый
— Что он сказал? — тотчас спросила женщина.
Седовласый взял с пепельницы сигарету — выбрал среди окурков выкуренную наполовину. Затянулся, потом сказал:
— Он хотел прийти сюда и выпить.
— О боже! А ты что?
— Ты же слышала, — сказал седовласый, глядя на женщину. — Ты сама слышала. Разве ты не слыхала, что я ему говорил? — Он смял сигарету.
— Ты был изумителен. Просто великолепен, — сказала женщина, не сводя с него глаз. — Боже мой, я чувствую себя ужасной дрянью.
— Да-а, — сказал седовласый. — Положение не из легких. Уж не знаю, насколько я был великолепен.
— Нет-нет. Ты был изумителен, — сказала женщина. — А на меня такая слабость нашла. Просто ужасная слабость. Посмотри на меня.
Седовласый посмотрел.
— Да, действительно, положение невозможное, — сказал он. — То есть все это настолько неправдоподобно…
— Прости, милый, одну минутку, — поспешно сказала женщина и перегнулась к нему. — Мне показалось, ты горишь! — Быстрыми, легкими движениями она что-то смахнула с его руки. — Нет, ничего. Просто пепел. Но ты был великолепен. Боже мой, я чувствую себя настоящей дрянью.
— Да, положение тяжелое. Он, видно в скверном…
Зазвонил телефон.
— А черт! — выругался седовласый, но тотчас снял трубку. — Да?
— Ли? Я тебя разбудил?
— Нет, нет.
— Слушай, я подумал, что тебе будет интересно. Сию минуту ввалилась Джоанна.
— Что? — переспросил седовласый и левой рукой заслонил глаза, хотя лампа светила не в лицо ему, а в затылок.
— Ага. Вот только что ввалилась. Прошло, наверно, секунд десять, как мы с тобой кончили разговаривать. Вот я и решил тебе позвонить, пока она в уборной. Слушай, Ли, огромное тебе спасибо. Я серьезно — ты знаешь, о чем я говорю. Я тебя не разбудил, нет?
— Нет, нет. Я как раз… нет, нет, — сказал седовласый, все еще заслоняя глаза рукой, и откашлялся.
— Ну вот. Получилось, видно, так: Леона здорово напилась и закатила истерику, и Боб упросил Джоанну поехать с ними еще куда-нибудь выпить, пока все не утрясется. Я-то не знаю. Тебе лучше знать. Все очень сложно. Ну и вот, она уже дома. Какая-то мышиная возня. Честное слово, это все подлый Нью-Йорк. Я вот что думаю: если все наладится, может, мы снимем домик где-нибудь в Коннектикуте. Не обязательно забираться уж очень далеко, но куда-нибудь, где можно жить по-людски, черт возьми. Понимаешь, у нее страсть — цветы, кусты и всякое такое. Если бы ей свой садик и все такое, она, верно, с ума сойдет от радости. Понимаешь? Ведь в Нью-Йорке все наши знакомые — кроме тебя, конечно, — просто психи, понимаешь? От этого и нормальный человек рано или поздно поневоле спятит. Ты меня понимаешь?
Седовласый все не отвечал. Глаза его за щитком ладони были закрыты.
— Словом, я хочу сегодня с нею об этом поговорить. Или, может быть, завтра утром. Она все еще немножко не в себе. Понимаешь, в сущности, она ужасно славная девочка, и если нам все-таки еще можно хоть как-то все наладить, глупо будет не попробовать. Да, кстати, я заодно попытаюсь уладить эту гнусную
— Извини, Артур, если ты не против, я бы…
— Ты только не думай, я не потому тебе звоню, что беспокоюсь из-за моей дурацкой службы или что-нибудь в этом роде. Ничего подобного. В сущности, меня это мало трогает, черт подери. Просто я подумал, если бы удалось не слишком лезть вон из кожи и все-таки успокоить шефа, так дурак я буду…
— Послушай, Артур, — прервал седовласый, отнимая руку от лица, — у меня вдруг зверски разболелась голова. Черт ее знает, с чего это. Ты извинишь, если мы сейчас кончим? Потолкуем утром, ладно? — Он слушал еще минуту, потом положил трубку.
Женщина тотчас начала что-то говорить, но он не ответил. Взял с пепельницы тлеющую сигарету — ту, что закурила она, — и поднес было к губам, но уронил. Женщина хотела помочь ему отыскать сигарету — вдруг прожжет что-нибудь, — но он сказал, чтобы она, ради всего святого, сидела смирно, — и она убрала руку.
Голубой период де Домье-Смита
Если бы в этом был хоть малейший смысл — чего и в помине нету, — я был бы склонен посвятить мой неприхотливый рассказ, особенно если он получится хоть немного озорным, памяти моего покойного отчима, большого озорника, Роберта Агаджаняна. Бобби-младший, как его звали все, даже я, умер в 1947 году от закупорки сосудов, вероятно, с сожалением, но без единой жалобы. Это был человек безрассудный, необыкновенно обаятельный и щедрый. (Я так долго и упорно скупился на эти пышные эпитеты, что теперь считаю делом чести воздать ему должное.)
Мои родители развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь лет, а весной мать вышла замуж за Бобби Агаджаняна. Через год, во время финансового кризиса на Уолл-стрите, Бобби потерял все свое и мамино состояние, но, по-видимому, сохранил умение колдовать. Так или иначе, не прошло и суток, как Бобби сам превратил себя из безработного маклера и обнищавшего болвана в деловитого, хотя и не очень опытного агента-оценщика, обслуживающего объединение владельцев частных картинных галерей американской живописи, а также музеи изящных искусств. Несколько недель спустя, в начале 1930 года наша не совсем обычная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где Бобби мог легче заниматься своей профессией. Мне было десять лет — возраст равнодушия, если не сказать — полного безразличия, и эта серьезная перемена никакой особой травмы мне не нанесла. Пришибло меня возвращение в Нью-Йорк девять лет спустя, через три месяца после смерти матери, и пришибло со страшной силой.
Хорошо помню один случай — дня через два после нашего с Бобби приезда в Нью-Йорк. Я стоял в переполненном автобусе на Лексингтон-авеню, держась за эмалированный поручень около сиденья водителя, спиной к спине со стоявшим сзади человеком. Несколько раз водитель повторял тем, кто толпился около него: «Пройдите назад!» Кто послушался, кто — нет. Наконец, воспользовавшись красным светом, умученный водитель круто обернулся и посмотрел на меня — я стоял с ним рядом. Было мне тогда девятнадцать лет, шляпы я не носил, и гладкий, черный, не особенно чистый чуб на европейский манер спускался на прыщавый лоб. Водитель обратился ко мне негромким, даже я бы сказал осторожным, голосом.