Девятый класс. Вторая школа
Шрифт:
Это было невероятно. Не то, разумеется, что классик, портрет которого висел тут же, мог писать так себе, не ахти. К девятому классу это уже не было для меня открытием.
Невероятно, что об этом можно было говорить — в школе, в классе, на уроке. И даже имело смысл говорить. Говорить о том, что думаешь.
Мы едва ли не целый год занимались на уроках «Войной и миром». Сцена за сценой, том за томом. Мы отчасти даже бредили героями Толстого, вечерами подолгу висели на телефонах по довольно странному поводу — пытались
А тут еще в наш класс пришла новенькая, и как раз Наташа. Наши литературные разговоры стали приобретать рискованный крен.
— А как же остальная школьная программа? Как вы все успеете? — робко поинтересовалась мама на родительском собрании (ей бы уже о другом беспокоиться).
Феликс, которого наверняка спрашивали об этом не в первый раз, величественно ответил:
— Если они разберутся в «Войне и мире», то разберутся и во всем остальном…
Под «всем остальным» Раскольников подразумевал литературу. Она была для него и всем и остальным.
Как-то уже перед выпуском Феликс посоветовал прочесть только появившуюся в «Новом мире» повесть Василя Быкова «Сотников» про белорусских партизан. Там главный герой в предсмертных обстоятельствах говорит напарнику: «Не лезь в дерьмо — не отмоешься». Почему-то именно эта простая (даже слишком) формула как заноза застряла в голове. И до сего дня помогает делать однозначный выбор в сложных (даже слишком) жизненных обстоятельствах.
Одна характерная особенность нашего литератора была известна всей школе. «Отлично» он готов был поставить, пожалуй, только непосредственно Льву Толстому, себе самому — от силы четыре балла, ну а несмышленышам-ученикам…
Приходилось, конечно, учитывать реалии, идти на трудный компромисс, ставить нам иногда за ответы и даже за сочинения четверки, а то и пятерки. Но делал это Феликс всегда с долгими размышлениями, мучениями и сомнениями.
Все в нем этому сопротивлялось, и прежде всего искреннее шестидесятническое стремление к идеалу, неистребимая вера в высшую гармонию мира и человека.
«Идеал есть гармония» — это он твердил постоянно, к этому сводил в итоге все наши дискуссии и обсуждения на уроках.
Два года спустя, на нашем школьном последнем звонке, мы подарили ему могучее сооружение на эту тему.
К деревянному постаменту была прибита затейливо скрученная колышущаяся металлическая лента. Это была гармония, внутри которой на цепочке трепыхался идеал в виде куска прозрачного темно-красного плекса. Позднее подобные штуковины искусствоведы назовут мобилями. Теперь они колышутся во всех уважающих себя музеях современного искусства.
Сохранилась фотография момента вручения. Мы стоим на сцене с Наташей, Яном и этим мобилем.
Там, на сцене, и все наши учителя — молодые, хохочущие, счастливые, живые…
Класс
Вторая
Мы пришли из своих школ отличниками, звездами, а здесь выглядели так себе, первые месяцы многие опасались попросту вылететь из школы. Причем не вследствие какого-нибудь там буйства молодецкого, а тихо и бесславно — не сдав очередной зачет.
Тон молодецкого буйства задавали другие — десятые, выпускные. Они были постарше, поярче нас, больше нашего пили-гуляли, чаще побеждали на олимпиадах, играли главные роли в школьном театре, в столовой, в спортзале. А в довершение всего летом чуть не поголовно поступили в МГУ.
В нашей параллели самыми умными справедливо считались бэшники, они были старожилами, даже застали легендарных Гельфанда, Дынкина, Якобсона. И тем не менее для меня центром школы, града, мира стал мой не самый казистый класс «Ж». Хотя проучились мы вместе всего-то два года.
Да и годы, выпавшие на наше второшкольное отрочество, оказались не ахти. Мы пришли в школу в том самом 68-м, когда советскими танками в кровь раздавили Пражскую весну, а с ней и все надежды наших учителей-шестидесятников, рыцарей недолгой оттепели.
В стране началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на «инакомыслящих» (гэбэшное словцо). И происходило это не где-то там, а тут же, рядом. Инакомыслящий Якобсон, преподававший историю, а затем литературу, был вынужден уйти из школы, следом за ним — и собравшийся на одноименную историческую родину математик Израиль Ефимович Сивашинский. Но это никого и ничего не спасло.
А пока мы съезжались в школу из разных концов города, из очень разных семей. Публика в классе сошлась разношерстная. Были и совсем чудаковатые — как без них в школе с математическим уклоном? Конечно, над ними пошучивали. Но не злобно.
Поскольку жили мы по всей Москве, бичом школы были опоздания.
— Генкина! — говорил Риммочке, чемпиону класса по опозданиям, отвечавший за ловлю нарушителей завуч Фейн. — Я тебя выгоню из школы!
И когда от Риммы не оставалось уже решительно ничего живого, добавлял:
— И не на один день!
На взывавшую к милосердию традиционную реплику нарушителя, что Толстой, мол, детей любил (намек на то, что наш завуч вообще-то был известным специалистом по Льву Толстому и даже выпустил о нем умную книжку), Фейн отвечал неизменное: «Я толстовед, а не толстовец!» — и заносил фамилию нарушителя в грозный кондуит.
В классе мы неожиданно снова пересеклись с Сашкой Кауфманом, с которым не виделись со времен дошкольной группы в саду Советской армии. Правда, пересеклись ненадолго. Вскоре его выгнали из школы. С треском.