Дикий мед
Шрифт:
Последние слова зенитчик выговорил уже не вяло, а с такой болью и такой надеждой глядя на Костецкого, словно от этого проезжего генерала зависело, изойдет раненый солдатик кровью или не изойдет.
В холодной землянке зенитчиков Костецкий увидел на земляных нарах прикрытого до подбородка шинелью и поверх нее старым, истертым полушубком молодого солдатика. Лицо его мертвенно белело в тяжелой полутьме.
— Ваня, — сказал все тот же узкоплечий зенитчик, — не спи… С тобой генерал хочет говорить.
Раненый раскрыл глаза, и
Костецкий видел много смертей на войне, и хоть не проходил мимо них равнодушно, заставлял себя мириться с ними во имя той цели, ради которой умирали люди и ради которой он тоже мог умереть в любой день и в любую минуту, но со смертью этого, еще час назад не известного и чужого ему солдата он не смог примириться.
«Такой у меня мог быть сын!» — с острой печалью подумал генерал Костецкий, всматриваясь в юношеское лицо раненого.
Надо было что-то сказать, хоть чем-нибудь подбодрить молодого солдата, но Костецкий не находил нужных слов, только смотрел на бледное лицо, на котором уже лежала тень смерти.
— Что, тяжело тебе? — наконец сказал Костецкий.
У солдата вдруг потускнели глаза, будто напоминание чужого генерала о его тяжелом состоянии сделало это состояние еще более тяжелым, но сразу же вслед за этим они снова наполнились прозрачной синевой, словно плеснули болью на Костецкого, и раненый сказал:
— Я ничего, товарищ генерал… Другим тяжелей бывает.
Слова раненого говорили одно, а глаза другое. Слова произносила солдатская вежливость и сдержанность, которая не позволяла жаловаться и на самые тяжелые раны, на самую большую беду, а глаза не умели притворяться ни вежливыми, ни сдержанными, они открыто жаловались на солдатскую беду, они говорили: «Разве вы не видите, что я умираю, товарищ генерал?»
— Несите его в мою машину, — приказал Костецкий зенитчикам.
— Не довезете, — сказал узкоплечий высокий зенитчик, который все время говорил за всех и высказывал мысли всех своих товарищей.
Костецкий посмотрел на раненого, словно хотел удостовериться, довезет он его или не довезет до своего медсанбата, который был уже далеко впереди, за Доном. Лицо раненого говорило, что довезти его на тряском «виллисе» невозможно, Костецкий и сам это понимал, но глаза солдата, который услышал слова зенитчика, говорили Костецкому: «Я ничего, товарищ генерал, довезете… А если не довезете… Только не бросайте меня тут без помощи…»
— Довезу, — сказал Костецкий и вышел из землянки зенитчиков.
Костецкий довез Ваню до медсанбата, и солдат выжил, несмотря на большую потерю крови.
Генерал, который не раз посылал в бой тысячи солдат, зная наверняка, что многие из них полягут в бою или будут искалечены, не мог послать этого солдата под огонь и оставил его при себе. Так Ваня Пушкарев очутился в блиндаже
— Что ж, Ваня, будем одеваться. — Костецкий заметался головой на подушке и застонал.
Военврач Ковальчук и медсестра Оля Ненашко шли под ливнем по лесу, толкая друг друга в темноте, и Оля Ненашко, с независимостью в голосе, которая не оставляла ее и в разговорах с Ковальчуком, говорила на ходу:
— Хана нашему генералу, ты как думаешь, Ковальчук?
— Что значит — хана? — раздраженно пробормотал Ковальчук. — Не понимаю твоего языка.
— Ну, амба, значит! — отрезала Оля. — Не притворяйся, ты все прекрасно понимаешь!
— Не понимаю и не хочу понимать! — Ковальчук остановился и схватил Олю за плечо под грубым брезентом плащ-палатки. — Как ты можешь так говорить про генерала… Сколько я могу терпеть тебя!
— А ты не терпи, — засмеялась, прижимаясь к Ковальчуку мокрой плащ-палаткой, Оля. — Не ты, так другой будет терпеть. Подумаешь!
В голосе ее, сливавшемся с плеском и шелестом ливня, в том, как Оля бесстыдно прижималась мокрой своей плащ- палаткой к его плащ-палатке, жарко дыша ему в лицо, для Ковальчука было нечто страшное и непонятное, но вместе с тем такое влекущее и неизбежное, что он даже зубами заскрипел от злости на самого себя, на свое бессилие перед тем неизбежным и страшным, что манило его к цинически независимой Оле Ненашко с ее белым лицом и маленьким, круглым, как у окуня, ротиком, из которого сыпались слова отвратительной ему «блатной музыки».
— А что я такое сказала? — громко шептала в шею Ковальчуку Оля. — Ведь ему и вправду хана… Что ж мне — плакать? Кругом тысячи людей погибают, на всех слез не хватит… А я жить хочу, Ковальчук! Ничего ты со мной не сделаешь…
— Смотря как жить, — попробовал сказать Ковальчук. — Разная жизнь бывает… А у нас с тобой…
— Плохая? — не дала ему договорить Оля. — Пускай плохая, но наша, моя — и никому ее не отдам! Терпи, Ковальчук.
Она толкнула Ковальчука в грудь зажатой в кулачке коробочкой для шприца и быстро зашлепала сапогами но невидимой тропинке.
Ковальчук стоял в темноте под деревьями, с которых лились потоки темной, ощутимо тяжелой воды, и с отчаяньем думал о том, что у него на оккупированной территории в районном центре Снегуровке на Херсонщине осталась жена с маленьким сыном и старой матерью и что его жена во всех отношениях лучше Оли Ненашко, во всех отношениях лучше и дороже ему уже одним тем, что она — мать его сына, что она никогда не говорила таких ужасных слов, как эта чужая и слишком смелая в разговорах и поступках девушка, которую он встретил случайно и случайно поддался ее беспокойному, тревожному очарованию, становящемуся все тяжелее для него, неуклюжего и бесхитростного военврача Ковальчука.