Диккенс
Шрифт:
Почти у каждого периодического издания бывают дни расцвета и дни неудач, но «Круглому году», казалось, не знакомы превратности судьбы. При жизни Диккенса в делах журнала только один раз наметился небольшой спад. Это произошло в августе 1860 года, когда в «Круглом годе» стала печататься повесть Чарльза Левера «День в седле». Левер много лет был в дружеских отношениях с Диккенсом, хотя, как и в случае с Гаррисоном Эйнсвортом, один из них, Диккенс, относился к своему другу с чистосердечным восхищением, в то время как этот друг за его спиной говорил о нем гадости; ругал «небрежный стиль и рыхлую композицию „Домби и сына“ и объяснял популярность Диккенса его „вульгарным многословием и низкопробными картинами несуществующего мира“. Левер надеялся, что его собственные произведения помогут привить изящный вкус горемыкам, которые находят книги его знаменитого современника прелестными. „Я много выстрадал и страдаю поныне из-за своего стремления дать читателю более здоровую пищу — создать мужественную, истинно английскую литературу, — говорил Левер. — Может статься, что, прежде чем ко мне придет успех — если он вообще когда-нибудь придет, — рука моя окостенеет, сердце замрет навсегда, и окажется, что я только расчистил тропинку для тех, кто проложит настоящую дорогу“. Здесь уместно рассказать об одном любопытном обстоятельстве. Вскоре после того как в „Круглом годе“ появился „День в седле“, отдельные номера журнала попали в руки дублинского мальчугана по имени Бернард Шоу. Мальчик прочел разрозненные части повести, и она произвела на него глубокое впечатление. Лет тридцать спустя, когда он уже писал пьесы, посвященные „трагикомическому конфликту между воображаемым и реальным“ и критики обвинили
183
Ибсен Генрик (1828—1906) — крупнейший норвежский драматург.
У читателей «Круглого года» чувство собственного достоинства было задето так глубоко, что редактор журнала оказался в весьма затруднительном положении. Повесть Левера появилась вслед за романом Коллинза «Женщина в белом», вызвавшим настоящую сенсацию, и с ее появлением спрос на журнал стал катастрофически падать. С подобной проблемой Диккенс серьезно столкнулся впервые в жизни. Ситуация осложнялась еще и тем, что он уже не раз печатал статьи Левера, был весьма высокого мнения о его беллетристических произведениях и горячо ратовал за то, чтобы «День в седле» появился в журнале. «Мне никогда еще не приходилось иметь дело с таким искренним, сердечным, добрым и внимательным человеком, какого я нашел в Вас, — писал ему Диккенс. — Никогда не бойтесь отдать на суд читателя хорошую вещь, пусть даже очень длинную. Она превосходна, и это самое главное». Он всячески старался приободрить Левера и даже похвалил первые главы повести, «полные жизни и юмора, яркие и оригинальные... Вы, как мне кажется, открыли золотое дно! Вам предстоит славно поработать». Однако в октябре 1860 года он был вынужден сообщить Леверу, что из-за «Дня в седле» спрос на журнал «быстро и безудержно падает. В чем тут дело, я не знаю. Быть может, в повести затронуто слишком много общих и отвлеченных вопросов и это снижает ее интерес в глазах нашей аудитории; быть может, ее следовало бы издать в иной форме. Так или иначе, но вещь не идет». Он писал, что подписчики недовольны и, для того чтобы спасти положение, ему остается только одно: немедленно начать печатать что-нибудь свое. Он умолял Левера не принимать все это близко к сердцу: ведь такая история может случиться со всяким. «Но я так дорожу Вашей дружбой, так глубоко ценю Ваше великодушие и деликатность, что не хочу... боюсь... нет, положительно не могу писать это письмо!» На этот раз задето было чувство собственного достоинства самого Левера, и Диккенсу пришлось писать ему пространное объяснение, вновь давая высокую оценку повести и говоря, что эта неудача нисколько не снижает достоинств произведения: «Прошу, умоляю Вас не думать о том, что наше сотрудничество оказалось для меня „несчастливым“. Это было бы слишком несправедливо по отношению к нам обоим». Что касается повести, говорил он, то автор может поступать по своему усмотрению: либо закончить ее, либо продолжать печатать одновременно с новым романом Диккенса. «И, пожалуйста, возьмите себя в руки, не падайте духом», — закончил свое письмо «верный и любящий друг» Левера. Быть может, нашлись бы писатели, которые смогли бы после всего этого «взять себя в руки» и продолжать повесть как ни в чем не бывало. Левер не относился к их числу; он натянул поводья, спешился, и на этом «День в седле» был окончен.
Диккенс уговорил своих издателей выпустить повесть Левера отдельной книгой и несколько лет после этого случая всячески старался хоть чем-нибудь помочь Леверу: убедил Чэпмена и Холла взять на себя издание его романов; позаботился о том, чтобы создать им хорошую рекламу; защищал его интересы, ободрял его, не щадил своих сил, чтобы помочь ему, проявляя куда больше рвения и энергии, чем любой литературный агент, работающий на паях. «Круглый год» продолжал печатать его статьи, и Диккенс платил за них, как только получал рукопись. Сумел Левер оценить эту помощь или нет, неизвестно. Во всяком случае, в 1862 году он посвятил Диккенсу один из своих романов с такими словами: «Среди многих тысяч людей, читающих и перечитывающих Ваши книги, никто не восхищается Вашим талантом больше, чем я». Правда, еще через три года он не менее горячо писал, что читать «Нашего общего друга» «просто противно; каждый из его героев по-своему омерзителен и гнусен». Вероятно, Чарльз Левер не слишком хорошо разбирался в собственных чувствах.
Исторические места
ШЕКСПИР был вначале актером и лишь со временем стал писателем. Диккенс начал свою жизнь писателем и постепенно превратился в актера. Именно поэтому герои Шекспира глубже диккенсовских, а герои Диккенса написаны с большим блеском. Герои Шекспира живут своей собственной жизнью независимо от окружения, от внешних условий пьесы. Герои Диккенса могут жить только в той обстановке, в которую их поместил автор. В английской литературе нет более блистательного писателя, чем Диккенс. Он как огненное колесо в фейерверке: изредка шипит, «заедает», но чаще всего горит, и сверкает, и сыплет снопами искр, медленно гаснущих во тьме. Должно быть, смутно чувствуя это, он во время своих публичных чтений сильно сокращал и переделывал характеристики своих героев, даря им новые краски силой своего сценического искусства.
Никогда не было и быть не может зрелища, подобного этим диккенсовским чтениям. Разумеется, было бы еще интереснее увидеть, как Шекспир исполняет главную роль в одной из своих пьес или как Бетховен дирижирует собственной симфонией. Но выступления Диккенса были единственными в своем роде. Сравнение стало бы возможным лишь в том случае, если бы Шекспир мог сыграть все роли в своей пьесе, а Бетховен — одновременно играть на всех инструментах в оркестре. «Я и не представлял себе раньше, — писал Карлейль, — какие возможности заложены в мимике и голосе человека. Ни на одной театральной сцене не было такого множества действующих лиц, как на одном этом лице. А голос! Никакого оркестра не нужно!» Впрочем, Карлейль недаром был пророком; он всегда перемежал слова похвалы с высокопарным пророческим вздором, недвусмысленно намекая на то, что сам стоит гораздо выше любой «клоунады». «Как бы там ни было, а у Диккенса эта штука получается замечательно; он играет лучше любого Макриди. Настоящий живой театр: комический, трагический и героический, — и все исполнители в одной персоне, и весь вечер гремит смех — сквозь слезы, как думает кое-кто из нас».
Диккенс разъезжал со своими чтениями по всей Англии, Шотландии и Ирландии, начиная с 1858 и кончая 1870 годом (точнее, в 1858—1859 годах, с 1861 по 1863, в 1866—1867 и с 1868 по 1870 год). Его импресарио Артур Смит не дожил до конца второго турне, а его преемник не понравился Диккенсу. Во время третьего и четвертого цикла чтений импресарио Диккенса был Джордж Долби, представитель фирмы «Чеппел и компания», ведавший организационной и финансовой стороной дела. Каждое чтение было не менее сенсационным событием, чем выступление какого-нибудь знаменитого государственного мужа в былые времена, когда государственные мужи и искусство красноречия еще пользовались популярностью. Зарабатывал на них Диккенс не меньше, чем театральная «звезда» в те дни, когда театральный небосвод еще не был так похож на Млечный Путь. Тысячи и тысячи людей съезжались на его чтения в большие города и не могли попасть на концерты из-за нехватки мест. Его встречали громом оваций, на которые он не обращал ни малейшего внимания, и часто, когда чтение было окончено и Диккенс успевал уже переодеться и уехать домой, публика, стоя на ногах, все еще продолжала аплодировать. Толпы народа ждали его на улице, чтобы коснуться его руки или хотя бы тронуть за рукав пальто; женщины устраивали чуть ли не драку из-за каждого лепестка герани, выскочившей из его петлицы после какого-нибудь особенно энергичного жеста. Иногда, но очень редко, в ответ на бурные рукоплескания он снова выходил
Говорят, что, если актер не нервничает, он не может подняться до самых высот своего искусства. Диккенс был исключением из этого правила. В роли исполнителя-актера, оратора, чтеца он отличался необыкновенным самообладанием (в роли творца, как мы знаем, дело обстояло несколько иначе) и в совершенстве владел своими нервами. Это самообладание и власть над аудиторией не раз подтверждались на практике. Так, во время представления комедии Литтона в Лондоне загорелся занавес, и зрители ринулись к единственному выходу. Диккенс, который был в этот момент занят на сцене, подошел к рампе и сказал повелительным тоном: «Все по местам!» Пятьсот светских дам и джентльменов, испугавшись его голоса сильнее, чем огня, немедленно подчинились, а он, отдав необходимые распоряжения, продолжал играть. В другой раз он сумел предотвратить панику, выступая в Ньюкасле-на-Тайне. Однажды, когда он читал притихшей аудитории сцену смерти Смайка из «Николаса Никльби», с треском отлетел кусок решетки от газовой горелки. В зале были три обширных яруса, битком набитых народом, и всего одна лестница, очень крутая. Паника неминуемо привела бы к катастрофе. Какая-то женщина, сидевшая в первом ряду партера, завизжав, бросилась к Диккенсу. Заметив, что она стоит на виду у всего зала, он, смеясь, заговорил с ней таким тоном, как будто подобные происшествия случаются каждый день: «Ничего не случилось, уверяю вас. Не волнуйтесь, пожалуйста, и сядьте на место». Женщина села, а зал разразился аплодисментами. Но опасность еще не миновала: в любой момент мог вспыхнуть большой пожар, и рабочие, чинившие решетку, так нервничали, что помост ходил ходуном, а Диккенс стоял, положив руки в карманы, и с самым беспечным видом наблюдал, как подвигается ремонт. Один рабочий сцены, рассказывая об этом эпизоде своим друзьям, добавил: «А хозяин стоит как ни в чем не бывало, как будто вышел из поезда на перрон подышать воздухом... Чем больше узнаешь хозяина, тем больше ему удивляешься». В Бирмингеме он проявил полнейшее хладнокровие, когда пламя, вырвавшись из газовой горелки, «охватило медную проволоку. Еще немного — и тяжелый отражатель упал бы в партер». Никто в зале ничего не заметил, и Диккенс рассчитал, что как раз успеет дочитать до конца и выключить газ. Так он и сделал. Риск был огромен, но он не выдал себя ни единым движением. Никто, глядя на него, не догадался бы, как велика была опасность.
С кем бы ему ни пришлось столкнуться — будь то местные власти или разгневанная толпа, он никогда не терял присутствия духа и умел поставить на своем. Приехав в Бервик-на-Твиде, он обнаружил, что ему отвели огромное здание Хлебной биржи, построенное из стекла и стали. Перед каждым выступлением в новом месте Диккенс непременно проверял акустику зала и, если нужно, корректировал ее при помощи ковров и занавесей. Быстро убедившись в том, что Хлебная биржа — это огромный резонатор, в котором гуляет гулкое эхо, Диккенс наотрез отказался читать в этом здании и заявил, что вообще не будет выступать, если ему не дадут уютный зал при отеле, рассчитанный всего на пятьсот человек. «Местные агенты пришли в неописуемый ужас, но все-таки пали ниц, сердито рыча», а сотни людей, купивших билеты, были жестоко разочарованы. Вскоре после этого ему пришлось подавить небольшое «восстание» в Эдинбурге. По вине все тех же местных агентов произошла ошибка, и большая часть публики не смогла проникнуть в зал. В пять минут зал был набит до отказа, а у дверей толпились разгневанные обладатели билетов, стараясь протиснуться внутрь. Но вот на сцене появился Диккенс. Раздались аплодисменты — и свист. Впрочем, в зале как-то сразу почувствовали, что с этим человеком шутки плохи, и шум затих. Диккенс сказал, что по вине их же земляков было продано больше билетов, чем нужно, но он постарается все уладить. Нужно либо перейти в мюзик-холл, где всем хватит места, либо изменить порядок выступлений и вернуться в Эдинбург в конце турне, чтобы «выступить перед всем городом». Раздались громкие аплодисменты и возгласы: «Начинайте, мистер Диккенс! Теперь будет тихо!» Но слышались и другие: «А мы все равно не замолчим! Мы не дадим читать! Нас обманули!» — и прочее в том же духе. «Времени у нас достаточно, — сказал Диккенс. — Можете не беспокоиться: пока мы не договоримся, никакого чтения не будет». И, закрыв свою книгу, он с улыбкой наблюдал, как выставляют из зала «обиженных». Но вот снова воцарилась тишина. Открыв книгу, он совсем уже собрался читать, как вдруг кто-то спросил его, нельзя ли дамам, которых чуть-чуть было не задавили в этой толпе, устроиться на сцене. «Разумеется, можно». В одну секунду сцену заполнили женщины. Тогда из зала стали кричать, что им ничего не видно, и Диккенс предложил дамам сесть — или лечь — на пол, что они и сделали. «Уж и не знаю, на что это было больше похоже: на поле битвы, на какие-то необыкновенные живые картины или на гигантский пикник, — рассказывал Диккенс. — Одна прелестная девушка в вечернем туалете весь вечер пролежала на боку, держась за ножку моего стола». Вечер закончился «оглушительным взрывом аплодисментов».
Обслуживающий персонал и все оборудование Диккенс привозил с собою, но всегда сам наблюдал за установкой щита и газовых горелок, лично проверяя исправность медных газовых труб. Сцена или помост, на которых он читал, были с двух сторон завешены занавесом. За спиной чтеца стоял щит, затянутый светло-коричневой тканью. Перед ним находился стол, накрытый бархатной скатертью, немного более светлого оттенка, чем щит. На столе стоял пюпитр. По обеим сторонам стола были сделаны два выступа: на одном стоял графин с водой и стакан, на другом лежали перчатки и носовой платок чтеца. Впереди, над сценой, примерно на высоте двадцати футов был установлен ряд газовых горелок и отражатель из жести; боковые фонари рампы были также снабжены рефлекторами. Лицо и фигура чтеца, освещенные со всех сторон сильным ровным светом, были великолепно видны аудитории.
В тот момент когда он выходил на сцену — прямой и сдержанный, с цветком в петлице и перчатками в руке, выставив по обыкновению правое плечо вперед, раздавался такой восторженный рев, что нельзя было понять, как он может оставаться спокойным. Его встречали с такой огромной и искренней радостью, что даже он иногда чувствовал себя растроганным, но никогда не показывал этого, делая вид, что все это его не касается. И вот начиналось это бесподобное представление. С первых же слов в зале воцарялась глубокая тишина, лишь изредка прерываемая взрывами смеха и аплодисментов. Слушали Диккенса самозабвенно, стараясь не проронить ни слова. «Начнем с того, что Марли был мертв. В этом не было никаких сомнений». Фразы звучали, как набат. И что бы он ни читал, он всегда овладевал залом с какой-то удивительной, поистине гипнотической силой. Даже ему самому порою стоило большого труда не рассмеяться или не расплакаться вместе со всеми, но он умел владеть собою так же превосходно, как аудиторией, и редко выдавал свое волнение.