Диктат Орла
Шрифт:
Особенно дорог был камин. Геневский страстно любил сидеть в двадцатиградусный мороз у трескучих бревнышек и перебирать документы. Зимой 1917-го он это делал. Зимой 1918-го не было ни камина, ни документов. Когда народ громил усадьбу, некоторые удальцы топорами разломали весь дымоход чуть не до потолка, так что всю стену пришлось наглухо заложить кирпичом и закрасить так, словно стена была вечно плоской. Сейчас Геневский сидел за маленьким нелепым столиком и смотрел на семиаршинное белое полотнище. Сидел с прямой спиной, закинув ногу на ногу, но смотрел в стену несколько, признаться, даже тупо, если не знать его мыслей о камине. Тем не менее, могло показаться, что ни стены перед собой, ни камина в мыслях он не видит; могло показаться,
Старшего брата одолевало неприятное чувство. Чувство это не было связано ни с разрухой дома, ни с бедностью, в которой он оказался, и точно не в страхе за свою жизнь — более он боялся за жизни добровольцев или сестры. Чувство это, так не свойственное Матвею Геневскому, вызывалось тем, что ему просто нечего было делать — в Таганроге хозяйничали большевики, и даже подпольные офицеры жили тяжело, не говоря об ином организованном вербовочного центре. Землю национализировали, торговлю запрещали, церкви закрывали. О расстрелах гражданского населения он не хотел и думать. Также, было очевидно, что до их усадьбы скоро могли добраться во второй раз — и уже не просто озлобленные крестьяне (с них спрос небольшой, они действуют инстинктивно; сегодня грабят, завтра застенчиво на рынке глаза отводят), но серьезно настроенные большевики. Большевиков Геневский видел, большевиков Геневский даже убивал; убивать их дальше Матвею хотелось очень, а вот видеть — нисколько.
Ротмистр, право, помышлял фиктивно устроиться к красным в контору и там тайно принимать офицеров, но быстро разочаровался в таком плане: сам чуял, что его раскроют, да и служить большевикам, даже фиктивно, почитал за грязь.
Итак, Геневский не хотел признаться себе, но должно смело встречать любые препятствия: чувство, так не любившееся Матвею, называлось ностальгией, или даже ярче — тоской по прошлому.
Геневский давно, с первых дней февральской революции внутренне опал и съежился. Завелась в его голове несносная мысль, обреченная мысль, что, якобы, не будет уже России, — а все советы, партии, республики, парламенты… Мысль скверная и, как казалось, глупая и неверная; тем не менее, мысль эта покоя не давала. От нее думалось Матвею, что и жизнь вся — позади, что в свои тридцать два года он сделал все возможное, все полезное, а теперь только и остается, что сидеть в дрянной комнатке и глядеть на проклятую известковую стену. Якобы ротмистр стал бесполезен в новом мире, а все настоящее и осязаемое — закончилось.
Он, как уже было сказано, не мог видеть будущего, а тут будущее вовсе пропало. Ранее было легко: он знал свое дело, знал, ради чего он служит и живет, сейчас же — нет. Он не знал, чего ждать, на что ориентироваться и, признаться, не мог точно сказать, как защитить сестру и брата. Конечно, Матвей сделал все необходимое, чтобы большевики как можно дольше не замечали их поместья, но даже так, красных надо было ждать к лету. Матвей уже жалел, что не ушел на Кубань с добровольцами, от них совсем не было вестей уже который месяц. Ротмистр надеялся организовать мощную вербовочную ячейку, но из-за буйства красных в Таганроге этого никак нельзя было сделать; если же устраивать вербовочный центр прямо в поместье, большевики раскроют его — и сестру! — гораздо раньше лета.
Против похода с Добровольческой армией имелась и такая причина: сестру оставить было не с кем… но ее можно было взять с собой! Все лучше с Корниловым, чем с советами.
— Глупость, — сказал себе твердо Матвей и отвернулся прочь от стены с камином.
Погода была совсем не каминная. Снега за окном уже не было, а температура вовсе подскочила под пятнадцать градусов по Реомюру; палило солнце — ни единого облака. Сада под окном, разумеется, давно не было. Оставалось любоваться на распускающиеся кустики, довольно кривенькие и неказистые; лес поблизости тоже стал зелен, но туда братья зачастую поостерегались ходить — убить в лесу офицера теперь мог
Сестра же несколько поуспокоилась и перестала сбегать на митинги. Михаил мягкими увещеваниями и братскими наставлениями дал ей понять, что в Таганроге, как минимум, положение опасное; потом же, барышне в ее возрасте следует учиться, а не верить тому, что говорят на площадях — впрочем, о женской эмансипации говорили и красные, так почему бы не послушать их совета? Варвара послушала и взялась за уцелевшие книги. В конце концов, регулярной иронией и шуточными замечаниями Михаил стал разрушать у Варвары светлый и торжественный образ большевизма — к началу апреля она сама начала шутить над революцией, но так, что и не поймешь, шутит она или серьезна. Матвей признавал это прогрессом, пусть и считал методы брата необычными. Михаил же никак не считал. Он просто делал дело.
Матвей тем временем уже стоял у окна и, опираясь ладонями о низкий и узкий подоконник, смотрел на деревню. Сотни и тысячи раз он смотрел на нее, сотни и тысячи раз она казалась ему одной и той же. Множество небольших изб стояли там, за окном; от многих уже давно курился дым (был девятый час утра). Там жили крестьяне, великороссийский и малороссийский народ, красные, желтые, синие рубашки… Синие рубашки, подпалившие усадьбу Геневских. Странное чувство наплыло на Матвея, он даже от него поморщился: пусть усадьба вовсе сгорит в сильнейшем пожаре, лишь бы этот дымок из крестьянских труб исторгался вечно. Не был Матвей сентиментален и даже любовь почитал за чувство вредное и пошлое, если говорить о нем открыто и громко: любовь требует тишины, покоя и уединения. Крестьян он любил. Но более ничего думать не желал — даже своя родная голова стала для него за месяцы затворничества слишком громкой.
Офицер распахнул окно. Ветер стал теребить его волосы, лучи слепили глаза, петушиные и собачьи возгласы раздражали ухо. Но сам он, признавшись себе, что крестьяне ему милы, был доволен. «Пусть жгут, мерзавцы, — думал Матвей, — пусть жгут. Но, право, зачем бить бюст Александра Николаевича, не он ли дал им свободу?..»
В дверь постучали. Значит, не брат и не сестра. Геневский хмыкнул, не отрываясь до поры от окна, и медленно развернулся. Осмотрел свою мятую лиловую рубаху, купленную в Таганроге еще осенью, с мятежным чувством вспомнил о своем темно-синем жандармском мундире и озлобился. Решительно, в два шага, подошел к двери и отворил.
— Поручик Михальченков прибыл с донесением, — он стоял за дверью, вытянувшись во фронт и прислонив правую ладонь к крестьянскому картузу; говорил полушепотом. Лицо Михальченкова было простое и чистое, лишенное усов и бороды начисто, голубые глаза глядели ответственно, на них круто накатывались две черные поблескивающие брови, отчего выражение лица поручика казалось суровым. Роста он был высокого, в плечах широк, телом крепок; тело это облачалось в чисто крестьянский костюм; зипун его, грязно-коричневого оттенка, был порван в двух местах.
— Здравствуйте, поручик, — Геневский поспешил надеть фуражку, приложился к ней и оглядел Михальченкова. Тот жил в Таганроге, и ему полагалось так ходить для конспирации. — Новости?
— Новости, господин ротмистр. В Таганрог идут немцы, — сказал поручик, не изменившись в лице.
— Как вы сказали? Немцы? — Геневский задумчиво уронил взгляд в пол, склонился и несколько отвернулся, взялся рукой за подбородок. — Интересно. Сейчас шестнадцатое. Когда они будут?
— Дня два и займут город. Большевички заволновались. Уйдут.