Диктатор
Шрифт:
— В новом наступлении на вашего врага Аментолу вы видите усиление своей прежней деятельности? Но вы собираетесь расширить борьбу. Против кого расширение?
Он посмотрел на меня, как на тупицу.
— Против вас, конечно! Провести с таким успехом всю военную кампанию и завершить чудовищной глупостью! Судить вас за это, судить!
Я засмеялся.
— Бернулли, мы и без ваших стараний отдаём себя под суд.
— Не тот суд. Настоящий, а не дурацкий! Вас надо судить за одно намерение идти в обвиняемые. И не выискивать в отдельных поступках во время
— Гамов — вдохновитель всех наших действий, но в вашем похищении роль сыграл и я. Вся же организация легла на полковника Прищепу.
— Я так и думал, что без вашего участия не обошлось. Моему бывшему другу, недотёпе Джону Вудворту, такие операции не по плечу. Пользуюсь случаем, чтобы принести вам искренние поздравления по случаю великолепной смерти на эшафоте. Я не отрывался от стереовизора, когда вы просунули голову в петлю. До ужаса было похоже на правду. Кстати, именно воспоминание о том происшествии привело меня к вам.
— Хотелось бы ясней…
— Сейчас объясню. Вы совершаете противоестественную операцию, отдавая себя под суд. Все ваши действия — такие дикие парадоксы, такие до гениальности непредвиденности, что вас зачаровала собственная необычайность. Но сейчас не будет любимых вами розыгрышей. Отдавая себя под суд, вы возрождаете силы, сражённые вами и жаждущие отмщения. Не заблуждайтесь! Если станете перед реальным судом, отыщутся сотни поводов, чтобы послать вас на виселицу. Не рискуйте своей жизнью. Вы прекрасно победили нас, не лишайте же мир результатов своей победы.
Пока он говорил, я обдумывал возражения.
— Бернулли, вы толкуете суд только в смысле — осуждать. Но суд способен и оправдывать, это тоже его функция. Кстати — почему бы вам не принять участие в нашем суде над собой? Не обвинителем, этого вы не пожелаете, а защитником?
— Уже назначены защитник и обвинитель — Фагуста и Георгиу.
— Официальные — да, но могут быть общественные.
Бернулли встал.
— Очень ценная мысль. Сегодня же попробую напроситься в свидетели защиты.
После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что такой ещё недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту — немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться благом для всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял, что воспринял неожиданный проект Гамова как новую его блажь, как новый крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как и прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя — а желает ли он благополучного исхода? И что сочтёт благополучным исходом — оправдание или осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моём решении присоединиться к Гамову на скамье подсудимых!
Я
Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и Вилькомиром Торбой, и его величество Кнурку Девятого, и генерала Армана Плисса, и философа Ореста Бибера — разумеется, вместе с писателем Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю:
— Всем отказать. Буду принимать тех, кого сам захочу увидеть.
6
Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где мы захватили власть.
Гонсалес в мантии председательствовал за длинным торцевым столом, рядом по двое размещались его безликие судейские офицеры в чёрных воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими свидетелями — по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую — Константин Фагуста. А за третьим столиком — для докладчиков — заняли места мы с Гамовым. Я не удержался от шутки:
— Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те места, с которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала Комлина? Когда их увели под конвоем, вы ещё сказали что-то непонятное, вроде «Эс швиндельт». Старое состояние не возвращается?
Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память, но он не вспомнил, что тогда говорил.
Первый день заняла судейская процедура — присяги, регламенты, уточнение списков свидетелей и ещё многое такого же рода.
Второй день отвели докладу главного обвинителя.
Прежде всего о нём самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным — низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своём месте. Он не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.
Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрёл громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко — почти до полного исчезновения — утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нём появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его — неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.