Дитя зимы. И другие рассказы
Шрифт:
Переход из «вольной» следственной части Лубянки в тюремную описан многими: вот недавно прочитала об этом у Шульгина, мало что с тех пор изменилось. Стоишь еще по «сторону свободы», в своем пальтишке, с модной сумочкой, перед тобой зловещие ворота с окошечком. Голос Харона: имя, «инициалы полностью», фамилия… ворота открываются, надо расписаться, что ты уже «человек тюрьмы». Дают лист большого формата, прикрытый латунной пластиной с прорезью только для твоей фамилии. Чтобы не видела, кто еще сидит. Мой номер 82 (номер камеры), но за какие-то секунды мне удалось слегка сдвинуть пластину – хотелось узнать, в какой камере мама, да может, и Пауэрс тут же? Удалось: камера мамы 86, значит, на том же этаже. Но кто между нами? Прочесть не успела, ведь были секунды.
Какие чувства я испытала, перешагнув роковой порог? Их было три. Первое – облегчение. Уже ничего от меня не зависит. Не надо бегать по адвокатам, ездить в Лефортово с передачами, метаться от одного советчика к другому, утром ждать прихода «бригады», расписываться в протоколах… И когда с меня сняли «секулярное»
В одиночной камере слух чрезвычайно обостряется. Зрение же, наоборот, пропадает. Дневного света ведь нет, день и ночь горит в потолке зарешеченная 25-свечевая лампочка. Я попросила заменить. Пришел «старшой», как его называли, высокий худой старик, наверняка до пенсии дорабатывал (а в 40–50-х был, небось, в полной силе!). «Мы вам заменим. Но сами пожалеете». Он оказался прав – спать при 40-свечевой лампочке стало совсем невозможно. Вызывали на допросы редко. Развлечений было немного: книги, хотя глаза болели, раздача еды, прогулки, раз в неделю передача из дома. Часов не было, поэтому жили по «подъем!», «отбой!» Сразу после отбоя морщинистый старик, гремя по коридору сапогами, входил в мою камеру, осторожно неся в руках плошку с жидкостью. «Вам положено. Хлористый кальций». Я, морщась, выпивала. Он смотрел на меня сочувственно: «Знаю, что горечь ужасная. Но ведь для вашей пользы». «Ах ты гадина! – думала я. – Жалеет бедную девочку, что она горькое пьет. Какой добрый! А десять лет назад, небось, руки выламывал на допросах!» Трогательная история произошла с мухой. Завелась большая черная муха. От тоски я стала ее прикармливать, наливала на столик воды, она пила, чистила крылышки, все-таки какая-то компания. Но вечером она крутилась около ламповой решетки и беспрерывно жужжала. Я встала на стул и стала ее ловить полотенцем. Щелкнул глазок, по коридору затопали сапоги, началась настоящая паника. «Дежурный, в 82-м муха!» – кричала по телефону «надзорка», и в камеру ворвалась целая команда дежурных, стали гоняться за мухой, которая, проказница, им никак не давалась. Наконец, взгромоздившись на стул, старик старшой раздавил ее ручищами. «Теперь спите спокойно!» – ласково сказал он мне.
Конечно, я не была ни Морозовым в Шлиссельбурге, ни Кропоткиным, но по литературе о революционерах знала, что в камерах перестукиваются. А слух ведь очень обострился: так, гулящие за окном голуби казались мне рычащими львами, стук раздаточных мисок в коридоре – артиллерийской атакой… И я пристроилась к трубе парового отопления, чтобы услышать, что происходит в соседней камере. А вдруг там Пауэрс? Из-за стенки доносилось монотонное бормотание. Кто-то явно молился. Я стала ложкой стучать по батарее, делая паузы, чтобы понял, что это не просто шум, а сигналы. Но ответа не последовало, хотя я почти каждый вечер после отбоя начинала свой «перестук». Потом разобрала, что молятся за стенкой не по-русски, по-английски. (Как узнала потом, там сидел Джон Маккоун, отнюдь не Пауэрс.) То, что соседями моими были летчики-американцы, подтвердилось довольно скоро. На допросах мой следователь Коньков вначале каждый раз любезно осведомлялся, как я себя чувствую, что читаю. «Гоголя, Пушкина…» «Это правильно. А вот американцы… – и он захихикал, думая рассмешить и меня, – Библию попросили! Грешки замаливают!»
Получасовые одиночные прогулки происходили на крыше внутренней Лубянки, в маленьких отсеках, на которые была поделена крыша. Сквозь цемент пробивалась даже травка. Небо было близко, городской шум глухими волнами доносился до пленников, часто моросил дождь, ведь был сентябрь… Охранял эти крохотные дворики, разделенные невысокой бетонной оградой, один вертухай на вышке, вертелся то в ту, то в другую сторону. Смотрю, он наклоняется к кому-то из прогуливающихся и начинает давать урок русского языка: показывает на свой нос, шапку, небо. «Нос», «шапка» – повторяет кто-то из-за ограды. Ну что ж, решила я, раз не получилось с перестукиванием, надо начать переписку, как не поддержать собрата! Во время допроса, подписывая страницы протокола, я спрятала в рукав шариковую ручку. Коньков не обратил внимания. А в бумагу иногда заворачивали колбасу в передачах. И хотя она была промасленная, записку я на ней написала. По-английски, в школе учила: «How are you? My name is Ira. I am in room 82. What is your name? I wait your answer».
В феврале 1961 года их освободили. То ли не хотели суда, на котором бы выяснилось, что территория была действительно нейтральной, то ли они «искренне раскаялись», то ли Хрущев сделал «жест доброй воли»… И в тот же день они вернулись в США. Через год они написали книгу, в которой описывали ужасные условия заключения, угрозы следователей «держать их в тюрьме всю жизнь», камеру, «параши»… Но ни слова о своей соседке. Отправились в свою Америку, а мы с мамой – в противоположном направлении, в Сибирь.
Итак, контакт с соседями не получился. Что оставалось? Когда от чтения начинали болеть глаза, вышагивала по камере, считала шаги, вспоминала стихи (ах, как это выручало!). Но дней через десять после суда все тот же худой старик объявил: «Собирайтесь с вещами! Поедете в Лефортово. Нашли вам подругу».
Лефортовская камера поразила своим комфортом. Высокие потолки (царская застройка!), через окошко даже сочится дневной свет, есть туалет, а не параша, свой чайник. На койке сидела испуганная женщина, полная, оплывшая от слез, немолодая. Звали ее Белла Исааковна. Она мало походила на шпионку или злостную валютчицу. Болтливая, слезливая, все время что-то откусывая, она поведала мне свою историю. Она была закройщицей в спецателье КГБ, в котором из заграничных материй шили модные костюмы для высших партийных чинов (даже для членов Политбюро!), а также для их жен. Вместе с ней по делу проходил и директор этого ателье, и главный бухгалтер. Дело их составляло 42 тома. (У нас с мамой было всего 4!) Почему же таким сугубо бытовым уголовным делом занимался высший орган советской разведки? Поскольку мне пришлось писать от ее имени бесконечные жалобы прокурору (она была полуграмотна), я скоро разобралась, почему она попала на Лубянку. Огромный многотысячный штат комитета нуждался в пище. Механизм не мог простаивать, челюсти не имели права лязгать вхолостую, а шпионов и вредителей-то не было! Как же оправдывать зарплату, получать повышения по службе? Да, и директор, и бухгалтер, и Белла Исааковна не были ангелами, были они просто мелкими мошенниками. БИ из дорогих тканей, шедших на костюмы советской номенклатуры, выкраивала обрезки, из которых потом кроила галстуки, в таком количестве, что сумела при благословении директора открыть при ателье галстучный цех. Галстуки, конечно, продавались за отдельную плату. Они, эти галстуки, сослужили ей неплохую службу – купила дачку в Кратове (по приговору суда она была конфискована). Но при всем при том – можно ли считать это особо опасным государственным преступлением?? Может, она при этом зауживала костюмы на начальственные животы и задницы?
– Пиши, деточка, пиши, – наставляла меня Белла Исааковна, которая родилась в Радоме, в местечке, и от своего акцента так и не избавилась. – Ни один из следователей, а особенно старший следователь Сыщиков (скажи, ну разве хорошего человека так назовут?), ничего не понимают в галстучном производстве. Обрезки, оставшиеся после кроя, годятся только в утилизацию, эти отходы можно было использовать только… и так далее. Жалобы в прокуратуру сводились к просьбе назначить переследствие с «компетентной» следственной группой, то есть переквалифицировать дело в уголовное, каким оно и было. Но на все «наши» жалобы приходили отказы.
О своем местечковом детстве она рассказывала неохотно, помнила только праздники – Хануку и Суккот, по-еврейски знала только начало молитв. Тем не менее под Новый год мы вместе с ней помолились еврейскому богу, съели ее любимый шоколадный торт. Она была завалена вкусными передачами от семьи, все время перекладывала поближе к окну разные салаты и колбаски (холодильника ведь не было), не переставая что-то жевала. И очень заботилась о своем больном желудке. Она была слишком запугана, в ней не было той теплоты и сердечности, что так обаятельны в характерах восточно-европейского еврейства. Тревоги о семье, о конфискованной даче перемежались жалобами на «подельников» – мол, во всем виновата бухгалтерша, она ее и заложила, а директор – жертва своей любви к этой бухгалтерше… Представляю, сколько наговорила она на эту даму на допросах.
Верховный суд СССР оставил приговор в силе. Сколько же отмерила советская власть Белле Исааковне за ее «левые» галстуки? 15 лет лагерей! Директору тоже 15, а бухгалтеру – 10. Как Пауэрсу. Ах, Белла Исааковна! Не в том ателье вы работали!
На меня она сначала смотрела с жалостью. «А говорили, милльоны у вас… пальтишко-то у тебя некудышное. Были бы ножницы, я бы тебе перекроила! А у мамы-то хоть есть норковая шуба? И этого не купили!»
Наш приговор тоже был оставлен в силе, и мы отправились по этапам. С очередным примером социалистической законности я встретилась в боксе свердловской пересылки. Мы с мамой присели на скамейку у стены, а по крохотной камере, ни на минуту не останавливаясь, из угла в угол ходила высокая худая баба в какой-то кацавейке и низко повязанном платке. Она не говорила ни слова. Примерно через час мама робко спросила: «У вас, наверное, большой срок?» Неожиданно баба ответила: «Четыре года». И продолжала свое хождение. Через полчаса спросила уже я: «А за что?» – «Да мужа топором рубанула». Мама: «Наверное, плохо жили?» – «Да нет, хорошо». Бабу скоро забрали на этап. «Да, Ирка, – задумчиво сказала мама. – Надо было и мне кого-нибудь топором рубануть. Четыре года бы дали. А то восемь».