Дивертисменты
Шрифт:
На узкой скрипучей лестнице, покрытой толстым красным плюшем, послышались тяжелые шаги. Кто-то уверенно поднимался. В едких испарениях, источаемых каобовыми полами, раскаленными, как печной под, и никогда не остывающими, каждый пытался представить, чьи это могли быть шаги? Мерные удары – все ближе и ближе. И тут же приходили на ум пятьдесят восемь ступеней из влажного красноватого дерева, ведущих от шести часов к шести часам и двум минутам. Если бы спуститься по ним обратно, то можно было бы вновь оказаться в шести часах ровно, а уж от них до моего дома был добрый час пути среди поблескивающих сосен, а затем – заляпанных тенью тополей, сгустков темноты, запутавшейся в бесконечной металлической сетке, и так до самого конца этого часа, который откровенно истекал кровью, как треснувший пузырек – чернилами, и настало бы семь с половиной, и появилась бы луна, так что мой дом, набухший ночью, был бы погребен этим часом, когда уже нет сил желать, чтобы он попятился, чтобы ночь снова возвратилась в вечер. И тут, точь-в-точь как это описывается в учебниках географии, мы увидели сперва дым от сигары, затем темную верхушку гриба, затем широкое лицо и массивное тело, а там и все вместе. Он выплыл среди нас, словно карта фокусника, словно из рукава мага – так запросто, так невероятно обыкновенно! – доктор Корралес Посос собственной персоной.
Чтобы перевести дыхание, он сел в качалку, и над его лбом, словно бабочка, запорхал платок. «Не идете ли вы к папе, Леон?» – спросила Алисия с робкой улыбкой, последним отблескам которой едва удалось осветить ее лицо. Доктор Корралес неопределенно пожал плечами. Вскоре он унял порхание белокрылой ткани над лицом, где осталось влажное поблескивание лишь на широких его закруглениях… Тяжелая рука медленно упала на колено, где и осталась пребывать в положении безграничного отдыха. Глиняный кувшин, голубой до самых своих внутренних слоев – один сплошной голубой цвет, овеществленный законченной сферической формой, – кувшин, источавший сияние, подобное холодному пламени минерала, неспешно возник, разгораясь, становясь частью существования доктора Леона, –
Когда Дон Альфонсо Муньос Касас достиг своего восьмидесятилетия, свет почти покинул его глаза. В тот вечер, когда мы впервые увидели его, он сидел в своей старинной качалке из каобы напротив большого зарешеченного окна во двор. Ветхий и нежный свет вечера с бесконечной учтивостью падал на него, словно страшась порушить хрупкое устройство его черепа, на котором так отчетливо сиял каждый штришок, каждая робкая ворсинка белоснежного мха его волос. Вечер был похож на сегодняшний, когда я все это пишу, когда мое перо медленно движется в сумерках, словно я пишу на дне невиданно высокой заводи среди тончайших прозрачных вод, которые, однако, до невероятия весомы и медленно движутся в почти неощутимом течении, толкая и окутывая мою руку, сдерживая ее, чуть ли не делая ее неподвижной. У входа в дом растянулись два красных – из красного мрамора – гипогрифа, в их пастях, раскрытых подобно широким ранам, густела тьма, и при виде нас они медленно и размашисто задвигали хвостами – я и впрямь вспоминаю их медленное и размашистое движение. И вот мы входим и в первый раз видим Дона Альфонсо, он сидит в своей качалке из каобы, спиной к нам, так что мы различаем только шевелящийся белый фриз его волос и руку, которая дремлет, отяжеленная сном, на темном подлокотнике.
Дон Алехандро Муньос Касас, его сын, вышел к дверям встретить нас. На нем строгая хлопчатая гуайабера [13] , цвета, который в ту пору называли «недозрелый» (это слово вызывает осязательное ощущение свежей растительной поверхности в пятнах солнечного света), с опрятным и жестко накрахмаленным воротником. Он непринужденно держал свою безукоризненно аристократическую голову, словно с самого рождения она была знаком его царского происхождения. Дон Алехандро весело улыбался нам в дверях: его тонкие губы, по обыкновению подчеркнуто искренне растянутые в улыбке, обнажали два ряда ровных зубов, убеждающих, что Дону Алехандро нечего скрывать от людей. Его длинная рука очерчивает в полумраке разные подступы к жестким стульям, которые безусловно будут неудобны для нас, и тогда – к более терпимым и прохладным качалкам. «Проходите, да проходите же, – говорил он. – Как долго, боже, как долго мы не видели вас всех!»
13
Гуайабера – рубаха с карманами, которую носят навыпуск.
Действительно – долго. Я вспоминаю, например, полдень, когда окончательно пало бесконечное правительство генерала Гонзаги. Мы сидели в зеленых креслах на крыльце, обсуждая детали последнего недомогания Тетушки Анхелики, а я рассеянно глядел на розы, которые пытались хоть как-то произрастать на клумбе и как раз в этот день, казалось, возгордились предпринятыми усилиями – на одном из наиболее высоких стебельков подрагивал анемичный бутон выцветшего розового цвета, словно бы желающий привлечь внимание всего мира. Вдруг улица заполнилась молчаливыми людьми (мне показалось, что их грудь распирает вата), и тут же во всю свою ширину и длину улица разразилась ревом. Мы бросились к ограде, и бегущий мимо сосед задержался ровно настолько, чтобы успеть шепнуть нам: по слухам, убили Гонзагу. Мы в замешательстве поглядели друг на друга: разве вездесущий генерал не был столь же несместимым, как горная гряда Лома-дель-Принсипе? Тут же Дядюшка Самуэль издал радостный вопль, он подбросил в воздух какую-то жердочку, бывшую у него в руке, и, не найдя ничего другого, оторвал пуговицу и тоже подбросил ее, да еще выше: тиран пал! Но именно в этот момент, на исходе дня, маленькая башня в красной шапочке, видневшаяся вдали, начала выкашливать первые клубы черного дыма. Потом стало казаться, что изо рта, искривленного, как это бывает у обиженного ребенка, изрыгнулся в уже неостановимом захлебе длинный столб огня и дыма. (Наши друзья – Дон Альфонсо и его семья – покинули этот их бредовый дом еще утром, о чем мы не знали, когда началась огненная агония.) Дядюшка Самуэль смертельно побледнел. В наступившей тишине словно стали неотвратимо увеличиваться в размерах, словно прежде мы и не замечали их, решетка ограды и угол дома с облупившейся известкой и проступившей кирпичной кладкой. «Мы их больше никогда не увидим», – только и сказал Дядюшка Самуэль…
«Но мы их видели, – говорила сейчас моя мать, – видели, Алехандро, потому что никогда их не забывали, мой друг». На что Дон Алехандро ответил печальным наклоном головы из кресла, в котором он поместил невероятным иксом свое угольчатое тело.
«Мой папа, – сказал он доверительно и очень тихо, но не подавшись в нашу сторону, так что мы едва могли расслышать его, – папа не очень-то хорош после похорон. Смерть несчастной Алисии была последним ударом». И вправду, сколько времени пролетело! Как свидетельство тому, что произошло, у меня хранится письмо от того же Алехандро, где он подробно описывает злополучную кончину. Письмо это к нынешнему времени пожелтело, чернила поблекли (источенные густыми и сложными кислотами, выработанными химическим процессом в утробе ненасытного зверя, чья глотка никогда не закрывается, который, как волк – огня, боится света и является тем, что называют забвением), а тонкий путающийся почерк образовывал сперва лихорадочную бесплотную вязь, а затем стал более твердым, по мере того как рассеялись пыль и желтоватый туман вокруг этих событий, ибо мы теперь знаем, как пришла смерть: случилось это в доме, где они стали жить, на обрывистом берегу, нависшем над грязной бухтой Пуэрто-Нуэво. Древние глинобитные стены дома были побелены известью, а на них лежала безбрежно широкая, из красной черепицы крыша. Дом этот, словно изъеденный сыростью времени и заваленный отбросами, был похож на старика, брошенного всеми на краю обрыва, – сомбреро надвинуто на самые глаза, настолько подслеповатые, что небо и море сливаются в одно пятно, так что он, упавший на колени у каменистого края земли, и впрямь боится снять с глаз сомбреро. И сравнение будет еще достовернее, если добавить, что и сам Дон Альфонсо, просиживавший ночи напролет на широком крыльце дома, частенько закрывал глаза руками, умоляя детей не приближаться к краю площадки из боязни, что они могут скатиться в наичистейшую бездну ночи. В этом доме Донья Алисия заняла одну из дальних комнат с окном во двор, погруженный в глубокий сумрак фруктового сада. Комната была почти пуста, под окном – грубая железная кровать, а к стене прибит ярко и бесхитростно раскрашенный эстамп. Судьба выбрасывала за борт этой жизни весь балласт вещей, которыми она владела и которые владели ею, как это случилось в бурю с суденышком, на котором плыл апостол Павел, когда на третий день бедствующие своими руками выбросили корабельные снасти. Своими руками она сама выкорчевала все лишнее, а ее плоть сама спалила себя на медленном огне ее желания умереть. «От нее остается мне один только дух», – горестно говорил Дон Альфонсо. И верно, от нее остался один лишь дух, одна лишь кожа да кости. «Если бы я не лишился, – говорил подслеповатый Дон Альфонсо, – всего, что у меня было, уж я бы ее вылечил. Какие у нее были золотые подвески! А шелковые платья! Ее глаза наверняка бы начали снова видеть, а к ее пальцам вернулась бы чувствительность!» Он проводил целые часы у изголовья умирающей, говоря ей о добротности дорогих тканей, о дивной круговерти красок и звуков на празднествах. Дочь отвечала улыбкой: ее истаявшее тело было не для этих вещей. Теперь ее привлекала лишь ветка с маленькими сочно-зелеными листьями, которая проникала в окно, живо освещенная солнцем, чуть ли не достигая края постели, и еще ее заботили ее куры – дают ли им поутру корм и воду. Позже она утратила память обо всем этом. Забыла о своем отце, который часами находился рядом, глядя на нее, и о своем собственном теле. Отрешенная и первозданная, она умерла чуть раньше, чем умер день. К этому времени у нее, может быть, не было уже и самого желания умереть.
Мы увидели, как Дон Альфонсо в первый раз повернул голову и в первый раз пошевелил рукой. Едва Дон Алехандро успел сделать извинительный жест, как рука отца, словно бы облегчая боль, задержалась на виске и чуть потерла его – Дон Альфонсо полупривстал и начал очень медленно поворачивать голову. Луч света из окна обрисовал его профиль – крупный, чуть притуплённый нос, прямые желтоватые волосы, усы и острую бородку. Потом он снова оказался в тени, но теперь его лицо было обращено к нам. «Алехандро, – сказал он твердо и очень внятно, – прошу, не забудь принести бронзовую пепельницу. Ты ведь знаешь, как нравится Леону эта вещица». После чего занял прежнее положение, так что никчемная эта фраза стала единственной, когда-либо мною услышанной. «Папа, – ответил Дон Алехандро, который, следя за всеми движениями отца, опять угловато сложил всего себя в позу, выражающую живое напряжение, казалось бы, немыслимое
«Конечно, – продолжил наш друг, – я думал, что он не поверит моим словам, хотя я и понимал, что его ум, столь живой в свое время, помутился от горя». Тут он снова остановился. Когда он говорил, мне почудилось, что вместо «думал» на его губах задрожало другое слово, каким, возможно, могло быть слово «надеялся». Незаметно вошел слуга, который, поставив на низкий столик с гнутыми ножками поднос с прохладительным напитком, тут же исчез, растворившись во мраке широкой двери. Лишь в большом зеркале напротив двери какое-то мгновение еще померцала его белая униформа. «Мы вошли сюда, в этот дом, который я снял и обставил в один из предыдущих приездов, и отец, опиравшийся на мое плечо, остановился, как только мы переступили порог этой гостиной, и безразлично огляделся вокруг. Из всех наших вещей, а многие из них были кем-то заложены, я смог отыскать лишь старое кресло, в котором он сейчас сидит и которое я по случайности нашел в одной из самых темных лавчонок на барахолке, там оно висело под потолком, покрытое паутиной и прахом времени, и я, одинокий в этом закутке и вполне отдавая себе отчет во вздорности того, что я делаю, громко воскликнул: „Слышишь, ты спасешь его!“ – Дон Алехандро произнес эти слова несколько театрально, растянув губы и вскинув брови, после чего открыто улыбнулся: – Помню, лавочник впустил меня в кладовую, чтобы заняться кем-то из посетителей, помню полумрак, облегающий треснувшие рельефы сваленной в углу бронзы. Мне показалось, что во сне я посещаю какой-то затерянный склад моей памяти, и, поверите ли, – вот до чего доводят сны наяву! – меня изумило слепое и естественное молчание вещей. Но я был бы не прав, посчитав, что разлука с этим старым существом, – а я считаю, что будет справедливо назвать его так, поскольку долгое совместное молчание наделяет вещи чем-то вроде души, – что разлука с этим старым существом ни в коем случае не была абсолютной: не поминай отец его так часто задолго до того, как я обнаружил это место, разве не канул бы он в утробу беспредельного небытия?» Попытаемся представить себе эту сцену. В доме полумгла, отец и сын только что вошли в него и останавливаются в зале, где мы в другой такой же вечер оставили частицу нашей жизни. Дон Альфонсо слабо опирается на плечо сына: все его тело объято тишиной, он забился в нее, словно в самую глубь своего существа (в одну из наших последующих встреч Дон Алехандро назовет эту тишину «абсолютной, минеральной, хотя ее и нельзя сравнить с немотой того, что мертво, а скорее – с высшим аккордом меркнущего мира»), закрывшись, как щитом, ее ледяной безучастностью с той поры, как у него умерла дочь. Дон Алехандро поставил чемодан на пол и смотрит вокруг себя, оглядывает всю эту мебель и вещи, купленные в один из предыдущих приездов, чтобы как-то устроить жилище для своего отца, – широкие обитые плюшем полусонные кресла, затопленные сейчас черной патокой ночи, густо-красные ковры, скрадывающие любой шум, безмерно глубокие зеркала. (Он только что объяснил ему, почему нельзя пока въехать в прежний дом, и, указывая на лучшие предметы обстановки, говорил: «Здесь у тебя не будет никаких неудобств, и, как бы там ни было, ты снова на родине».) «Но если отец что-нибудь и разглядел, так это кресло, в котором вы его сейчас видите. Лунный свет, этот золоченый ужас, льющийся с луны, – сказал с горечью Дон Алехандро, – проникая сквозь окно, освещал его. Сноровистые золотые пальцы медленно ощупывали кресло, теребили его тонкую спинку, обнажая во всей чистоте структуру его темного каркаса. Трудно признаться, – добавил он, поглаживая щеку, – но окаянные краснодеревщики грез рассчитались со мной сполна. Отец тут же проворно освободился от моей руки, пошел к своей качалке, погрузившись до подбородка в лунный свет, голова его на миг оказалась в темноте, а потом сел в нее так, словно оставил ее лишь на миг, а не на столько лет». Тут он снова сделал паузу. Луна смогла наконец прогрызть ночное небо, и вскоре ее свет затопил гостиную. Умащенный звездным маслом старец воскрес из темноты, неподвижный, странный, мерцающий, прислонив хрупкую голову к дереву спинки. А Дон Алехандро продолжал все тем же тихим голосом: «Я боялся, что безумие пустит в нем более глубокие корни, я думал: то ли возвращение на переменившуюся родину, в неведомый дом, станет потрясением, которое окончательно пробудит его, то ли, наоборот, позволит разрастись еще более дико зарослям его фантазий. Но после того как отец посидел в тишине, уставившись на виднеющийся за окном сад, он твердым голосом подозвал меня и сказал, что я действовал разумно и что нам будет здесь хорошо до той поры, когда завершат ремонт дома. Это меня обрадовало, к тому же в его глазах мелькнуло лукавство, дававшее мне понять, что он разгадал мою маленькую уловку, но из деликатности предпочитает не уличать меня, однако только я повернулся, чтобы уйти, как вновь услышал его голос, на этот раз слабый. Я вернулся, и его худая, сухая рука вцепилась в мою с невероятной силой. Судорожно заглядывая мне в глаза, он потребовал у меня свой письменный стол: „Старый стол, помнишь, Алехандро, пусть мне его сейчас же поставят“. Ничего не говоря, я высвободил руку и тупо побрел по темному коридору, пока не дошел до своей освещенной комнаты».
На следующий день (а он был пасмурный, сплошь пронизанный бесконечно лившим дождем) Дон Алехандро долго бродил («вернее, без устали плыл» – как он с улыбкой сказал), одолевая мутные водяные проспекты среди застывших домов, а в лицо ему бил безразличный ко всему дождь. Толпа, которая разграбила их дом, продала многие вещи ростовщикам, и он бессмысленно надеялся найти то, что требовал отец. Какая невероятная цепь событий была необходима: рука, берущая в темноте деньги, крики, полные знойной ярости в полдень дождливого дня, и вот человек, бледный от печальной остуды ливня, останавливается под навесом закладной лавки – какая неисповедимая цепь совпадений, громоздящихся одно на другое, подобно камням дома, была необходима, чтобы на исходе дня, почти ночью, старый Дон Альфонсо мог стоять у своего письменного стола, утратившего прежнюю полировку и изглоданного временем, но крепкого еще под его чуткими, ласковыми – дрожащими – руками! Так он и стоял, лаская этот предмет, будто пса, странно улыбался, пока наконец привычно не уселся за него. Из-за свинцового влажного края тяжелых туч вышла луна, она освещала еще мокрый сад и окно своим пепельным светом, будто солнце бредовых видений. Позолоченный, спокойный, прислонив голову к эбеновой спинке, Дон Альфонсо твердо заявил: «Полагаю, к концу месяца будут готовы и остальные вещи моего кабинета», что и было его единственным комментарием. На улице колымага растрясывает свой железный стук по разбитой брусчатке, мулы выбрызгивают холодные капли луны из луж. А мы, содрогаясь, убеждаемся, насколько тяжелы наши тела с наплывом темноты. Еще до окончания месяца Дон Альфонсо, рассеянно глядя на сына, несколько раз изъявил желание, чтобы поскорее закончили ремонт тех вещей, которые были ему особенно дороги. Большинство из них, как и следовало предполагать, так никогда и не прибыли, и о них Дон Альфонсо больше ни разу не упомянул, словно бы ни разу не вспомнил о них, что же касается других – его поведение было таким же, как и в первый день: он безмолвно, нежно улыбаясь про себя, глядел на них, словно они были здесь с самого сотворения мира как естественные образования, вроде скал или растений. Был случай, когда он возбудился и хмуро потребовал что-то из своей коллекции оружия. «Что с тобой? – выговаривал он сыну. – Или ты боишься, мышонок, что у тебя в кармане обнаружат пулю? Ты что, проглотил эту коллекцию?» И, ворча, вернулся в свое кресло, чтобы глядеть на лимонные деревья, пронизанные солнцем, и на нежно-голубое небо, похожее на чистую воду источника, в котором, жужжа, купались жесткие пчелы; вскоре он задремал. Ружье в означенный срок предусмотрительно не объявилось – он и не поминал про него больше.
В ту пору в газетах появилось сообщение о смерти доктора Леона Корралеса, любимого, если не единственного друга Дона Альфонсо. Доктор, после падения генерала Гонзаги, счел уместным научно познакомиться с Бразилией, где принял участие в одной из пресловутых экспедиций на Амазонку. Экспедиция была изжевана и проглочена сельвой. Через пару месяцев поисковая группа наткнулась на поляне на труп доктора Корралеса, изглоданного муравьями до такой степени, что опознать его стало возможным лишь по значительности скелета и обнаруженному на нем кольцу. Дон Алехандро предпочел скрыть от отца известие об этой смерти, сказав ему вместо этого, что доктор находится в Европе, тайно исследуя новый способ лечения проказы. Дон Альфонсо выслушал сообщение в своем кресле, по обыкновению глядя в окно и не очень-то вникая в суть дела, потому что был поглощен, со всей очевидностью, пережевыванием какого-то особо смачного воспоминания, которое заставляло его то и дело почмокивать губами. Чуть позже он раз-другой спрашивал вскользь о своем друге. «Но вот сегодня утром, – продолжал Дон Алехандро, смущенно улыбнувшись и переменив позу, – сегодня утром, когда я вошел пожелать ему доброго утра, я застал его сидящим за письменным столом в комнате рядом, отрешенно глядящим на свои сухие руки, сложенные на столе так, что образовывали прозрачный и хрупкий купол. Он поднял глаза, решительно уставился на меня и очень громко и твердо сообщил мне голосом, не терпящим пререканий: сегодня вечером нас придет повидать доктор Корралес Посос. Можете представить мое состояние, близкое в обмороку, чуть ли не ужас, ведь каким бы это ни показалось абсурдом, я почти уверовал, что если предметы, найденные мной для отца, были дарами судьбы, то вещи, которые мне позволялось не находить, были дарами отца».