«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
Шрифт:
В это утро Наталья Николаевна, проснувшись раньше всех в доме, рассматривала Ташу Гончарову так же издалека, как вчера вечером молодого, в красной ярмарочной рубахе и поярковой шляпе Пушкина.
Барышня Гончарова очень скоро и как-то незаметно для себя превратилась в петербургскую Психею, к которой благосклонна царская семья. Как государь император, очень даже отмечавший красивые лица, так и государыня, обладающая почти страстью коллекционировать, собирать возле себя прекрасное...
Но как оказалось, что жизнь ко всем расположенной и в общем осторожной, не
Надо сказать прямо, ей ничего не прощали.
Наталья Николаевна прикрыла плечи, вздрогнув словно в ужасе перед расстоянием, какое отделяло нынче её от той молодой, скорее юной женщины, которая случайно встретила на прогулке в Царском Селе императора и императрицу. Те прогуливались так же уединённо, как она с Пушкиным. И так же бережно вёл свою жену под руку Николай Павлович, и такой же любовью было освещено его лицо; а липы лили на аллею благословенный медовый свет, и совсем слегка смутилась этой встрече недавняя Таша Гончарова.
Картинка, прекрасная живая картина встречи, — о которой потом столько толковали — не сулила решительно ничего грозного. Может, только намекала на то, что жить отныне ей предстоит не совсем так, как Бог на душу положит...
А потом начались зависть, обиды, и сейчас она перебирала именно их. В первый месяц замужества она узнала, нашёлся человек, раззвонил от Москвы до Одессы: у неё хозяйство никакое, на скатертях пятна, и салфетки несвежи. А сама не более как беленькая девочка с глазами гризетки. И наряд — ужасен!
Потом, наоборот, пеняли, зачем у неё наряды, вкусом и совершенством затмевающие всех? Зачем у неё ложа, зачем она в театре, когда болеет Надежда Осиповна? Зачем Надежда Осиповна в кацавейке, а она в тысячном платье и жемчугах? Зачем, вернувшись из деревни, старики Пушкины остановились не у сына, а у друзей, пока подыщется квартира?
...В октябре 1835 года Пушкин писал Прасковье Александровне Осиповой, по-соседски дружившей со всеми Пушкиными: «Бедную мать мою я застал почти при смерти <...>. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свёкру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае, Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решала поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён».
Почему писалось это письмо? Уж не потому ли, что колкостями в адрес Натальи Николаевны обменивались именно Осиповы, Вульфы, Вревские и петербургские
Конечно, на каждый роток не накинешь платок, но надобно, чтоб друзья и знакомые знали: сплетни, сожалеющие о нём и его стариках, и до него доходят. Он за эти сожаления никакой признательности не испытывает. Наоборот.
Не об этих ли сплетнях и говорили они, когда Наталья Николаевна сидела на медвежьей шкуре, точно в той же позе и с тем же сердцем, как приснилось ей под утро первой ночи, проведённой в Михайловском?
Кто его знает, сны неуловимы, и подробности их, говорят, исчезают с первым взглядом в окно...
А солнце всходило всё выше, стены стали розовыми от его света, и где-то под самым окном синица отчаянно-весело ударила в свою наковаленку. Сама радовалась и всем велела радоваться просто жизни, её неизбывному течению.
Это была пушкинская синица — пробившаяся против метелей и расстояний; теперь живая, своя, нашедшая их, та самая, над которой Маша роняла непонятные слёзы. Увещевание синицы, голоса сыновей, долетавшие из комнаты, где спали дети, светлое небо над деревьями что-то сдвинули в душе. И горничная, помогавшая при умывании, видела, с каким особым удовольствием Наталья Николаевна плескала холодную воду себе на плечи и на грудь, как нетерпелива была при одевании, а волосы велела заплести в одну косу, наскоро уложенную на затылке.
Сёстры встретились на террасе, туда же прибежали дети. Все теперь стояли близко друг к другу, тесной кучкой, почти прижавшись, и вчерашняя тревога отпустила взрослых, а вчерашняя усталость — детей. Наталья Николаевна, мельком улыбнувшись, вспомнила слова тригорских мужиков: «Утро вечера мудренее». Воистину это так и было. Утро обнимало их, включало в плавную, текучую жизнь свою не только пением птиц, но и блеском речной излучины, важным ходом облаков, пестротой холмов, дорожкой, неизвестно куда бегущей.
Даже леса, вчера устрашающие, дремучие, Наталью Николаевну больше не пугали. Их отдалённая темнота теперь казалась необходимой.
— Места прекрасные, как на твой взгляд, Саша? — спросила наконец Наталья Николаевна. — И что ни говори, наш единственный дом.
— Я бы предпочла хоть в Коломне, хоть на Гороховой. Дворцовая набережная тоже мне подошла бы. — Но, глянув на сестру, Александра Николаевна оставила свой тон, согласилась: — Хорошие места. К ним бы ещё коляску для твоих птенцов да пару лошадок для нас.
— Я напишу Дмитрию, авось поймёт, как нам без прогулок, взаперти.
— Господин старший брат. — Александра Николаевна тянула насмешливо, всматриваясь в даль, где клубилось почти невидимое, не то удалявшееся, не то приближающееся, облачко пыли. — Господин старший брат всегда был скор и понятлив к нашим просьбам. Не успеет первый снег лечь — лошади будут здесь. А сёдла — к следующей масленой, Таша.
— Что ж делать, Саша, у него своих забот выше головы. Попросим.
— Что я в тебе люблю, так это терпение твоё.